Перепечатка с сайта
www.kupavna.net Сайт Купавенского Сообщества,
ими в свою очередь перепечатано с сайта "Журнальный Зал" |
|||||
 
|
|||||
  | |||||
Алексей
Варламов
КУПАВНА Роман ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 Того времени, когда плодовые деревья были не выше крапивы, а окрестности плоской мещерской земли просматривались до самого горизонта, Колюня не застал. Болотистую местность, на которой сорок с лишним лет назад высадился пионерский десант и разбил ее на прямоугольные участки длиною в сорок и шириной в двадцать метров, а затем обнес колючими заборами и стал вешать на колья убитых гадюк, он видел только на фотографиях. На нечетких черно–белых любительских снимках были изображены молодые дачные соседи в клетчатых рубашках, кедах и шароварах, и среди них толстый Колюнин дед, оказавшийся, несмотря на дворянские корни, снабдившую его белым билетом шизофрению, опасную для жизни дружбу с чекистом Аграновым, долгую преподавательскую деятельность в Инженерно– строительном институте и едва не уморившую голодом эвакуацию в Алтайском крае, человеком весьма предприимчивым и обладавшим тонким нюхом на такие, казалось бы, необязательные вещи, как приобретение и освоение земельного участка в живописном месте под Москвой. Сам дед вскоре после этого в очередной раз женился на вдове с зимней дачей не то в Сне–, не то в Снигирях и на голом дачном участке МИСИ, где первыми постройками были дощатые туалеты и крохотные сарайчики с керосиновыми плитками и лампами, больше не появлялся. Основанное им товарищество зажило своей жизнью. Трудолюбивые садоводы–целинники выезжали туда, едва сходил снег, распахивали и засаживали семенами неприхотливых растений нещедрую, только что осушенную землю, нежно ухаживали за саженцами, а когда приходило время, собирали первые урожаи, обменивались рецептами, угощали друг друга плодами, делали консервы, настаивали наливки, варили варенья в медных тазах, снимали пенки и пили с ними чай, счастливые, что прошла война и никого больше не коснется голод. Из ближайшего леска носили простыни маслят, в соседней деревне дачникам наперебой предлагали молока и яиц, по лесам и малолюдным дорогам бродили лоси, а в ледникового происхождения Бисеровом озере, до революции принадлежавшем Донскому монастырю, водилось столько рыбы, что, когда вдоль восточного берега прокладывали дорогу и часть водоема пришлось осушить, огороды удобряли карпами, лещами, карасями, плотвой и окунями. И Колюня, и Сережа, и Гоша, и Артур родились много позже. Уже не осталось на земле гадюк, поубавилось в озере рыбы, а в лесу зверей и грибов, было порезано почти все деревенское стадо, но с детства каждого окружали быстро принявшиеся и отзывчивые на уход смородиновые кусты, крыжовник, ирга, бузина, сирень, владимирская вишня и вишня войлочная, слива, груша, облепиха, жимолость, калина, черноплодная рябина и яблони. Яблонь было больше всего: ранняя грушовка, изысканная мельба, кисловатый поздний штрейфлинг, жесткая антоновка, маленькая райка и сладкий белый налив. Посаженные в честь рождения детей, деревья застилали заборы, зеленую водонапорную башню, телеграфные столбы и трансформатор, которыми вскоре обзавелось процветающее товарищество “Труд и отдых”. Крона и корни росли вместе с ними, но мальчики не замечали их роста, а только видели, как уменьшаются стоявшие посреди садов покрытые шифером или рубероидом деревянные домики с застекленными террасами, увитые вьющимися бобами, клематисами, хмелем или диким виноградом. Самым старшим из детей был Артур, самым младшим — Гоша, они росли на одной улице и вместе играли в чьем–нибудь саду или у калитки, а если была плохая погода, то шли к Колюне, потому что его бабушка, единственная, разрешала мальчикам находиться в доме и занимать сразу две комнаты, первая из которых, проходная, была побольше, а вторая, смотревшая на кусты сирени и улицу, совсем крохотной. К неудовольствию соседей стены на Колюниной даче не были обклеены обоями, краска снаружи облезла, внутри узкие доски с шершавыми сучками потемнели от времени, а над железными кроватями и самодельным топчаном висели тканые коврики. На одном был изображен зимний лес и упряжка лошадей, за которой гнались волки. В санях сидело несколько человек, и среди них мальчик в полушубке. Волки окружили людей со всех сторон и кусали брыкавшихся лошадей. Мужчина стрелял из ружья, патроны у него кончались, спасения ждать было не от кого, но ужаса эта сцена не навевала, хотя больше дети все же любили другой коврик, висевший в спальной комнате над бабушкиной лежанкой. На нем был выткан дом у реки и лодка с пожилым рыбаком. Раннее воображение дописывало идиллическую картинку, и жаждалось этот домик с лодкой найти, чем всю последующую жизнь мальчики только и занимались. А дача таким домом не была. Она была большой колыбелью, с которой для каждого начиналось постижение мира, поначалу ограниченное садом, затем огромной улицей, потом участками и, наконец, всей загородной стороной, встречавшей их кузнечиками, бабочками, улитками, стрекозами, голосами птиц, коровьим ревом, жестким клювом петуха, цапавшим на пыльной деревенской улице за тощие и пухлые попы, горячей золой от костра, куда, думая, что это песок, сунул четырехлетний Колюня рученьки и потом их перевязывал сосед– доктор. Этот мир был залит солнцем и умиротворен вечерней зарей, наполнен лунным сиянием и блеском звезд, теплой водой и горячим песком, гулом пассажирских самолетов и низко летящими за озеро “кукурузниками” и вертолетами с красной звездой, паровозом, который они выбегали смотреть четыре раза в день, дождями, лужами, радугой, утренней росой и сырыми туманами. Приезжали на летние дни рождения московские гости, привозили подарки и хвалили Колюнину бабушку за пироги, бродили по саду, сидели в раскладных креслах и непритворно вздыхали, оттого что надо уезжать, а потом их ходили провожать на полную, душную воскресную электричку и снова погружались в одиночество и тишину дачных проселков, где перетекали друг в друга долгие дни, измеряемые цветением и созреванием клубники, смородины, малины и вишни, падающими яблоками, огурцами, патиссонами, кабачками, первыми клубнями молодой картошки, заготовкой варений, походами в лес за грибами и купанием. Последнее было самым важным ритуалом дачного времяпрепровождения, и по–настоящему лето начиналось тогда, когда становилась теплой вода, и заканчивалось, едва она остывала. Плавать никто из мальчиков не умел, но ласковая текучая стихия была им ближе и роднее твердой земли. В жаркий день, ощущая ее запах и сырость, видя, как играет, отражаясь от гладкой поверхности, солнце, Колюня ликовал, билось от возбуждения и радости сердечко и кололо под ложечкой. Он был таким маленьким, что, когда они заходили с папой в карьер, едва доставал отцу до купальных трусов, и, поскольку песчаное, выложенное волнами, словно сливочное масло на витрине магазина, дно обрывалось у самого берега, мама боялась, что мальчик оступится, поскользнется, захлебнется и утонет. Колюня не совсем точно уразумевал смысл взволнованных материнских глаголов, но предчувствие того непонятного, что имелось в жизни, касалось его души. Чем взрослее и опытнее становилась душа, проживая как годы целые дни, тем больше он убеждался, что дачный покой и восторг не были постоянными и абсолютными, но время от времени омрачались, и всюду его подстерегали опасности. Они были очевидными, как грозы, которых боялась даже бабушка, после того как в округе сгорели два дома и дачники ходили смотреть дымящиеся пепелища, как деревенские мальчишки, которые курили в десять лет и говорили плохие слова, или же, напротив, тайными — например, доносившимися до детей разговорами взрослых. В них маленький Колюня пытался услышать что–нибудь про тщательно упакованный и сокрытый от пугливых малышей секрет уязвимости сущего и умирания живого и однажды услыхал, что у тети Наташи родился ребеночек и ему пришлось сразу же делать операцию, а иначе б он задохнулся. Бог весть отчего так мучила его тайна начала и конца, почему оставались к ней равнодушными и заводила Артур, и ученый кролик Сережа, и ябеда Гоша, почему могли безмятежно барахтаться в куче песка, гонять на велосипедах, толкаться, драться, шкодить, объедаться до рези в животе незрелыми ягодами и врать по пустякам, но только душу белоголового, похожего на девочку с его длинными ресницами и глубокими глазами Колюни она иссушала. Иногда он просыпался посреди душной, звонкой от стрекота кузнечиков и жужжания комаров ночи, и ему чудилось, что ожили картинки на тканых ковриках и невидимое, неведомое существо очутилось в комнате. Оно стояло и шевелило тени на стене, отражалось бледным светом в зеркале; на ощупь высокое, гибкое, оно наклонялось над мальчиком и прикасалось к разгоряченному телу, холодком скользило по рукам и животу, по волосам, по лицу, и от этой ласки он каменел, не было сил ни плакать, ни звать бабушку, а была только ровная, покорная безучастность. А оно никуда не уходило, сидело на кровати и, когда Колюня пытался хныкать, снова касалось его, и звук застревал у ребенка в горле. Наутро он ничего не помнил, пбисал с теплого крылечка, умывался из подвесного рукомойника, съедал на завтрак манную или геркулесовую кашу с ягодами, тискал кошку, потом ходил с ребятами и Сережкиной бабушкой на карьер, где бодрую, как и все дачницы, пожилую женщину обкусывали муравьи, а мальчики в это время катались с огромной песчаной горы, и прибегал домой голодный, возбужденный, с сыплющимся из волос песком. Но чем ближе было время сна, тем беспокойнее Колюня становился, плохо ужинал, упрямился и не хотел идти спать. Никто не мог понять, что с ним случилось, почему послушный ребенок сделался вдруг боякой и капризулей. — Ты не заболел, Коленька? — подозрительно спросила однажды бабушка, и мальчик кивнул, чтобы хоть как–то оттянуть время, когда снова окажется один в темной комнате. Ему поставили градусник, он лежал повернув голову и рассматривал тканые коврики, волков, лошадей и рыбака, а бабушка сидела около стола и пришивала пуговицы к рубашке. Потом вынула чуть потеплевший градусник и, наклонив его к свету, проговорила: — Ты просто сегодня перегулял. Не надо так долго купаться. Спи, Колюшка. Колюниным глазам стало вдруг горячо, но он еще крепился, потому что был большим и плакать имел право только Гоша. Когда бабушка встала и потянулась к настольной лампе, Колюня не смог дальше сдерживаться. — Да что с тобой? — сказала она в недоумении. — Никогда не боялся — и вдруг... Ну хорошо, я не буду тушить свет, хочешь? — Хочу, — сказал он, хотя было стыдно признаться. Она вышла, а Колюня повернулся лицом к лампе, чтобы лучше видеть ее свет. Над лампой в полумраке спускались длинные гибкие ветви традесканции, а под нею стояло несколько солдатиков. Они отбрасывали на деревянную стену большие нечеткие тени и тихо переговаривались друг с другом. Через десять минут бабушка вошла в комнату — мальчик спал, разметавшись во сне, и дышал легко и ровно. Но среди ночи Колюня проснулся, и ему стало еще страшнее, чем в предыдущие ночи. Теперь он ведал этот страх, всю его мучительность: слабый отблеск уличного фонаря на треснувшем наружном зеркале старого шкафа, колыханье выцветшей занавески, ночные шаги старенького подслеповатого сторожа и тяжелое дыхание дряхлой овчарки Лады, горячую подушку и гулкое пространство вокруг кровати. Он не знал, сколько прошло времени, пока оно не встало и не ушло из комнаты, но облегчения Колюня не почувствовал; обессилевший, он уткнулся в подушку и забылся. В следующий вечер мальчик снова лег спать при включенной лампе и стал убеждать себя, что теперь–то ночью ни за что не проснется, обманет, ловко ускользнет от безликого ночного существа. Однако быстро заснул и не понял, как в кромешной душной тьме холодной, рассеянной лаской оно опять его разбудило, и Колюня ощутил его присутствие еще сильнее и не спал почти до утра, пока тусклый сизый рассвет не влился в комнату. После этого он стал просыпаться очень часто и подолгу не спал. Днем еще как–то крепился, и на улице ему удавалось забыть о ночных пробуждениях, он отвлекался и играл, и так было до тех пор, пока однажды белым знойным днем дети не услыхали безудержную горестную музыку, доносившуюся из поселка за железнодорожной веткой. Ее звуки наполняли все пространство вокруг, раскачивая ветки деревьев и пригибая траву, так что казалось, играл не плохенький, пьяный, сверкавший на солнце трубами оркестр, а сама сухая летняя природа. — Назара хоронят! Мальчики подбежали к забору, и Колюня вслед за ними стал смотреть на людей, которые шли по пыльной поселковой улице вытянутой толпою. Их было много, впереди музыканты, за ними несколько человек несли на плечах обитый черной тканью открытый гроб, где лежал померший от белой горячки деревенский мужик. Ни на кого не глядя, уставившись в землю, одетые в большие пиджаки, с прилизанными волосами, шли тяжелой походкой за гробом двое подростков–сыновей, состоявших на учете в поселковой милиции, залезавших в чужие дома и обворовавших однажды сельский магазин, а рядом с ними едва переставляли ноги их мать и бабка, и вся округа обсуждала, сколько денег истратили на похороны ничего, кроме побоев и слез, не видевшие женщины. Фальшивая музыка взвывала все отчаяннее и надрывнее, и тогда Колюня почувствовал — прямо, здесь, днем — его присутствие, оно прошло мимо, коснувшись взметенной пылью лба и живота, и от этого в животе стало больно. — Айда купаться! — крикнул Сережка, и мальчики понеслись по улице, но Колюня так и не успокоился — теперь он знал, кем оно было, знал, что скоро и он умрет и его точно так же понесут на плечах чужие люди и опустят в яму. Иногда он пытался понять, что значит “я умру”, но ничего, кроме сырой ямы, представить не мог и не находил, с кем об этом поговорить. Он уже успел расслышать и познать, что некоторые люди были и умерли, но сам Колюня не видел ни одного человека, который бы жил и умер. Каждый день люди уходили спать и утром приходили, умирали только игрушечные солдатики в бою, и тогда их убирали в коробку, а потом снова доставали. Но когда умирает человек, другие люди кладут его в яму, и оттуда он выбраться не может. Однажды Колюня спросил у бабушки: — Ба, а когда я умру? — Почему ты об этом спрашиваешь? — Вы только не кладите меня в яму, когда я умру. Он сказал это тихо и спокойно, но у бабушки вдруг задергалась щека, и она проговорила так же тихо: — Никогда так не говори и не думай об этом. Но не думать об этом Колюня не мог. Он знал, что умрет не внезапно, уже начал умирать, и с каждым днем ему остается все меньше жить, и почувствовал, что мир вокруг него начал неуловимо меняться. Он больше не ходил купаться и не играл с мальчиками, но стал бояться ночи. Он привык к ночному существу и все время что–то вспоминал, пытался думать и погружался в странное забытье — не сон, но повторение своей огромной жизни, и в этом забытьи ему открывались видения младенчества и лицо очень старой женщины. Желтая, морщинистая, она лежала в соседней комнате и иногда приходила к Колюне, наклоняясь над его кроваткой с высокими решетками и погремушками, и рукой проводила над ним несколько раз: сверху вниз и из стороны в сторону. Потом Колюня вспоминал дорогу, жаркую, пыльную, они идут по ней с мамой, над дорогой плавится, течет воздух, и в его дымке дрожит далеко за кромкой поля лес. У Колюнчика в руках лопатка, очень тяжелая, и нет сил ее нести, он плачет, но мать не соглашается взять лопатку, тогда он бросает ее, они идут дальше, и Колюня то и дело оборачивается. А дорога становится все суше и жарче, и снова слышится давешняя горестная нестройная музыка, они возвращаются за лопаткой уже с папой и не могут ее найти и ходят, ходят по пыльной дороге, а солнце висит на одном месте и не плывет вниз. Колюнчику очень хочется пить, он облизывает пересохшие губы, тихо стонет и оказывается в темной комнате с бесформенным существом. Колюня знает, оно живет не только здесь, оно уводит с собой людей по сухой дороге, когда–то давно оно увело женщину с морщинистым лицом, оно уведет с собой всех. Он просыпался бледный, с сиреневыми кругами под глазами, и ему было странно, что до сих пор находится здесь; бабушка допытывалась, почему мальчик такой грустный, и об этом же спрашивал отец. А потом повез Колюню в город и повел к смешному врачу, который совсем не был похож на врача, не слушал его, не заставлял открывать рот и показывать язык, не мял живот, но долго с мальчиком разговаривал и попросил нарисовать несколько картинок, после чего остался с папой в кабинете, и Колюня даже устал ждать, хотя сидел не на клеенчатой банкетке, как в поликлинике, а в глубоком кресле, и красивая медсестра дала ему карандаши и бумагу. Наконец папа вышел, и они отправились в парк культуры. Папа тормошил и веселил Колюню, водил на аттракционы, спрашивал, какую купить игрушку, хотя день рождения у Колюни недавно прошел и ему и так подарили огромный настольный футбол, где на ворота была натянута сетка, которая трепыхалась, как настоящая, когда в нее влетал вечно терявшийся маленький и блестящий железный шарик. А потом они поехали в Купавну, пошли на озеро, и папа разрешил ему сидеть в воде сколько захочет. Колюнчику было очень жалко папу, он видел, как тот старается и страдает, и будь у мальчика хоть капля интереса, наверняка попросил бы красную пожарную машину с лестницей за семь рублей, которую ему иначе никогда не купили бы, потому что и так не хватает денег на сахар и хлеб. Но все это уже было совершенно не нужно — и пожарная машина, и футбол, и лук, и купанье в озере, и Колюня так ничего ему и не рассказал про ночное существо — оно запретило о себе рассказывать. От одиночества и заброшенности не было спасения; целыми днями мальчик бродил по саду, боясь и ожидая, когда снова наступит ночь, уже совсем не в силах ей сопротивляться, вялый, равнодушный, полусонный, потерявший всякий вкус к еде, и бабушка не знала, чем его накормить, пока однажды, стоя на террасе, он не услышал обрывок ее разговора с соседкой: — ...щеный — вот и мается. — Отец не позволит. — Да что отец? А вы на что? Сами и отведите. Колюня не знал, о чем они говорили и куда должна была бабушка его отвести, не спросив разрешения у папы, а соседка была злая и неприятная женщина, она всегда ругалась, если во время игры к ней за забор перелетал мяч, и Колюня не хотел никуда идти. Тихо отступив на шаг, он поднял голову к небу. Белесое мутное солнце пробивалось сквозь пелену перистых облаков, мычала на деревне корова и громыхал вдали веселый паровозик. Мальчик не понимал, что с ним происходит, бешено колотилось косточкой сердце в узкой груди, выпирали ребра, как если бы и в самом деле настал этот последний час. Он со страхом и мольбой смотрел на небо, и казалось ему, что, не дожидаясь ночи, тьма упадет на сады и накроет деревья, дома, заборы, цветы, флюгеры и водокачку. Бабушка пошла провожать соседку, сетуя на то, что который год не удаются розы, а Колюня бросился на террасу, и глаза его стали что–то искать. Они скользили по старенькому буфету, по подвешенному колпаку с лампой, под которым висела липкая лента, а на ней дохлые мухи, по перевернутой подкове на стене, заросшему паутиной углу, ведрам с водой на табуретках, пыльным коньячным бутылкам с выцветшими этикетками, и наконец он увидел то, что искал, — старенькую, потрепанную картинку, вырезанную из цветного журнала для взрослых и приколотую к черной щелястой стене. Удивительной красоты и нежности тетя несла на руках ребеночка. Колюня стоял перед картинкой, засунув в рот палец, глядел на тетю и не услышал, как вошла бабушка и встала за его спиной. — ...а эта–то, видишь, гордячка, отвернулась. Ну беги, я буду ужин готовить. Может, яичко скушаешь? Тетя Маша дала, настоящее, только что из–под курочки. Теплое еще... Мальчик вышел в сад, где по–прежнему сгущалась полумгла, дурманяще пахло жасмином, ноги его подкосились, он лег на траву, и громадное светлое небо, куда уходили четыре березы, качнулось над головой. Он закрыл глаза и вдруг почувствовал — что–то изменилось в мире, неуловимое, но очень важное, тьма ушла, отцепилась и поплыла по течению, освобождая Колюнину душу. Колюня встал и нетвердыми шагами, держась за стенку, вернулся в дом и стал жадно есть яйцо. Потом выпил парного козьего молока и не раздеваясь лег на кровать у самого коврика. — Я посплю, ба... — Поспи, поспи. Он спал покойно и глубоко, спал целый вечер, всю ночь и до полудня следующего дня, ни разу не просыпаясь, хотя ночью была гроза, били молнии, сотрясался от грохота дощатый домик и вздрагивала и охала на высокой кровати старуха, которой некого было просить о защите. А когда проснулся, в окно светило чистое и яркое солнце, на кровати сидел папа и смотрел на сына. Колюнчик тотчас обо всем вспомнил и хотел сказать, что плохое кончилось, его простили и отпустили, и теперь можно снова идти купаться, вкусно кушать и играть в футбол, но вместо этого уткнулся и заплакал, и папа, всегда отталкивающий его, когда мальчик пробовал ласкаться, прижал сына к себе, так что Колюня не мог видеть печального лица. Страх ушел, но, как слабый отзвук, осталась неуничтожимая, бессмертная людская печаль, разлитая по миру с того дня, когда Господь изгнал прародителей из Эдема; она навещала Колюню в самые неожиданные моменты его жизни, так что он вздрагивал, и все плыло у него перед глазами, как если бы совсем близок был переход на другую сторону. 2 Быть может, поэтому он рос худым и на всех дачных снимках, больше– головый и умненький, стоял на кривых ножках не по летам серьезный и основательный, сжимая в руках сделанную из ирги удочку, которой в канаве на соседних дачах у химиков вытаскивал бычков и изредка, если везло, карасей. Карасей прижимистые химики, с которыми мальчики ловили рыбу, заставляли отпускать обратно, а брать разрешали только бычков, по– научному — ротанов, из них получалась сладкая до приторности уха. Но все равно для маленьких удильщиков не было более благодарной рыбы, чем страшный живучий пожиратель чужой икры, который клевал в любое время суток и при всякой погоде, сразу же утаскивал поплавок под воду, почти никогда не срывался и даже посаженный в банку или ведро продолжал поедать червяков. Единственная неприятность состояла в том, что ротан мог заглотить крючок до самого пуза, а мальчики были такими маленькими, что им не разрешали носить перочинные ножики, и нечем было снасть высвободить. Еще головастых бычков ловили на трех прудиках — крохотных, как садовый участок, заросших ряской и густой злодейкой элодеей, — прямоугольных водоемах по левую сторону от старой железнодорожной ветки. Поезда по ней давно не ходили, она медленно зарастала травой и кустами, а когда–то вела к рыбхозу, странному для дачной местности поселению, состоявшему из нескольких двухэтажных блочных домов, одиноко торчавших посреди открытого пространства полей и вод. Там сушилось во дворе белье и висели громадные стенды с таблицами и цифрами, обозначавшими центнеры пойманной рыбы, а справа за насыпью лежали огромные, как озера, неглубокие, с колышащейся тростной и камышами по берегам пруды, в которых разводили карпов. Про рыбхозовские пруды бытовали легенды, сколь много в них рыбы; иногда она плескалась, и по воде расходились большие круги, но ловить в прудах было запрещено. Водоемы охраняли, и однажды летом дачную округу облетело жуткое известие о том, что сторож застрелил прямо на берегу нарушившего запрет рыбака. Говорили, сторож был психически ненормальным человеком, и его не стали судить; взрослые возмущались, боялись за детей и запрещали даже приближаться к проклятому угодью, хотя ходить пешком или кататься на велосипеде по дамбе не возбранялось. Но родители бывали на даче редко; проведав детей и привезя продуктов, поделав в охотку или для видимости что–нибудь в огороде и поев ягод с кустов, они уезжали до следующих выходных, а все тревоги по поводу запретных прудов, купания в карьере, поломок велосипедов и мальчишеских стычек, брани с недовольными соседями, поносов, ушибов, синяков и ссадин, подростковой грубости, курения и похищения с подоконника молодого домашнего вина из малины, ирги и крыжовника ложились на Колюнину бабушку, которая опекала сразу четверых внуков, на всех готовила и на всех стирала, работала в саду, ходила в магазин, а по утрам, когда маленькие обитатели дачи спали, садилась писать стихи. Этих стихов у нее было несколько тетрадок. Они были посвящены каждому из детей и внуков, собакам, кошкам, семейным праздникам и переменам, переездам детей с квартиры на квартиру и из города в город, защите диссертации средним сыном, бойкоту московской Олимпиады, гимназической подруге, окончанию очередного года, поступлению внучек в школы, институты и университеты, и словно молитву мальчик слышал по утрам: Кукла Алла Рано встала: Лялю в школу провожала. “До свиданья, мама Ляля, Все ли вы для школы взяли? Есть ли карандаш и книжки, Дома ждать мы будем с Мишкой”. Слышит Аллочка в ответ: “Мамы Ляли больше нет, Лялю в ясельки носили, Лялю в детский сад водили. А теперь учусь я в школе, И зовите меня Олей”. Но больше всего стихов, серьезных и шутливых, писала бабушка про своего единственного мужа, с которым разошлась еще до войны, сменившего с той поры Бог весть какую по счету жену, но всякий раз приезжавшего к первой за советом, с кем и где ему теперь жить. Среди брошенных дедовых жен значилась крохотная и скромная переписчица нотных знаков по прозванию Тузик, с ней бабушка была очень дружна и поручала стеречь московскую квартиру на время алтайской эвакуации, куда по обоюдному согласию двух женщин и самого не призванного по душевной болезни в армию деда он отправился вместе с первой женой и детьми; еще одной его попутчицей уже в послевоенное время оказалась родная сестра писательницы Валентины Осеевой. Замечательные детские книги в их доме на Автозаводской про синие листья, Динку и Васька Трубачева были подписаны аккуратным женским почерком далекой и ни разу не виденной родственницы из таинственного мира большой литературы. Были наверняка и другие женщины, о которых Колюня ничего не знал и позднее долго не мог взять в толк, чем привлекал их себялюбивый, нездоровый и жадный, но, видно, по–своему очень обаятельный, жизнерадостный, по–детски беззащитный и имевший легкий доступ к женским сердцам человек. Однако сколько бы ни было в его жизни этих несчастных и доверчивых созданий, бабушка ни на кого из них зла не держала и к своему невенчанному супружеству относилась как к непоколебимой святыне. Полсотни лет тому назад Мы с дедом в загсе расписались, Тогда не в моде был парад, В любви и верности не клялись. Жизнь завертелась колесом, Но шла она и вкривь и вкось; Мы все же создали свой дом, Хотя годами жили врозь. Стихи она зачитывала обыкновенно при большом стечении народа, на застолье с пирожками, домашними наливками, салатами, селедкой, студнем, мясным бульоном, яблочным пирогом и тортом ленивой хозяйки, так названном оттого, что торт не запекали в духовке, но делали из “Юбилейного” печенья, вымоченного в креме. Эти пиры устраивались несколько раз в году — в дни рождения членов семьи и в дни больших советских или народных торжеств, яства для них хозяйка готовила целый день накануне и никого не подпускала близко к плите, навсегда освободив и в будни и в праздники от кухонных хлопот занятую учительством дочь. Захмелевшие, сытые гости числом не меньше дюжины и обязательно не тринадцать человек бурно хлопали в ладоши, требовали на бис продолжения, поднимали тосты, и о ббольшей признательности и поэтической славе счастливая пожилая женщина не помышляла. Сед дед Мясоед, Натворил он много бед. Вдруг затеял он жениться, У внучат пришел спроситься: Посоветуйте, друзья, С кем счастливей буду я. Много у меня домов, Как у зайца теремов, Где всегда зовут и любят, Приласкают, приголубят. Здесь покормят повкусней, Там целуют горячей. Не могу я сам решить, Где мне голову склонить. Все это было смешно в стихах и печально в жизни. У Колюни не было дедушки — но имелся дед, седой и грузный, совсем не похожий на растерянного героя бабушкиных опусов. Мальчик его боялся, и когда старик изредка появлялся в их доме, старался держаться от важного посетителя в стороне. Однако мама подталкивала маленького сына к своему отцу, и приходилось терпеть, покуда великан потреплет по голове или обхватит большими пухлыми ладонями щеки и подарит несколько замусоленных конфет. За праздничным столом с хрустящей скатертью, низко наклонив над тарелкой из польского сервиза квадратную крупную голову с седыми волосами, обрамлявшими его немалую лысину, дед жадно набрасывался на еду и сметал все подряд, так что чувствовалось, какое удовольствие доставляет ему вкусная пища и как не хватает домашней стряпни и ухода в повседневной жизни, подливал из хрустального графина водки или наливки, никого не дожидаясь, не чокаясь выпивал, но успевал проследить, сколько шоколадных конфет или кусков торта запихали себе в рот дети. Иногда, захмелев не от вина, но от еды, он оставался на Автозаводской ночевать или даже по нескольку дней гостил, громко храпел во время дневного сна, а когда бодрствовал, то до мальчика доносился вялый, скрипучий и странно высокий и тихий для грузной фигуры голос, что–то нудно бубнивший бабушке про неумеренно дорогой стол и слишком большое количество приглашенных, про непочтительных сыновей и нахальных невесток, про облигации и деньги, про нее саму, во всех жизненных неурядицах и бедах виноватую с ее плебейским происхождением и дурным характером и, наконец, про его аристократическую кровь, хотя на самом деле скорее именно дед был по–купечески оборотист, после войны удачно спекулировал недвижимостью, погорел во время денежной реформы сорок седьмого года, но сумел подняться, скупал золото, серебро и облигации и относился к окружающей бедности с тем высокомерием и брезгливостью, которые распространились повсеместно много лет спустя после его смерти. Никто не знал в точности, сколько у него денег, старик был скуп и по отношению к себе и к детям, его, однако, мучительно любившим, и исключение делал лишь для дочери, от которой в детстве долго скрывали, что у папы другая жена, пока она наконец обо всем старшеклассницей не узнала и горько плакала, а потом твердила своим дочери и сыну, что, если и была в чем–то перед ними виновата, слишком много времени отдавая работе, чужим тетрадям и чужим детям, все с лихвой искупалось тем, что нашла им замечательного отца, полную противоположность своему гулящему родителю. В самом деле трудно было представить более разных людей, нежели Колюнины отец и дед, и ребенок, как ни был он мал и несмышлен, догадывался, что дедовы приезды вносят смуту, нарушают привычный домашний распорядок и волнуют обыкновенно спокойную бабушку, будоражат маму, а то, что старик дает ей денег, вызывает неудовольствие отца: два невольно связанных любовью к одной женщине человека друг друга не любят и не доверяют, как мальчишки с разных дач; он ловил взрослых на редких противоречиях между тем, что они говорили и делали, но все же противоречия казались слишком незначительными и не разъедали, а лишь отбрасывали зыбкую тень на детскую душу и обнаружились в полной мере только годы спустя. Колюня сызмальства знал, что назвали его в честь деда, и честолюбивого старика это обстоятельство неимоверно тронуло, тем более его собственные сыновья, Колюнины дядья, назвали своих отпрысков иначе, но какое все это имело отношение к Колюне и почему он должен был улыбаться неприятному толстяку, не понимал и имени своего не любил, втайне мечтая его поменять и назваться, например, Виктором или Алексеем. Дед жил в ту пору на Филях у очередной жены, и иногда они с мамой туда ездили по очень смешной ветке метро, где студеный, сырой поезд почти все время неспешно, не со свистом, как в черных тоннелях, а едва–едва, покачиваясь, пробирался по улице вдоль забитых товарными поездами железнодорожных путей с одной стороны и Москвы–реки с другой, покрываясь зимою изморозью, а осенью и весной каплями частых дождей, и остановки были в стеклянных павильонах, а улица, на которой стоял дедов дом, принадлежавший Западному порту, называлась почти так же, как и Колюнина, — Новозаводской. А еще была в этом доме срочная фотография, куда, как утверждала мама, приезжали со всей Москвы. Но этим достопримечательности странного местожительства исчерпывались, и Колюне было невыносимо скучно в захламленной и затхлой квартире, где впоследствии он провел три самых счастливых года жизни и где в ту пору жила совершенно чужая, безрадостная, вскоре умершая от рака тетя. Хотелось поскорее с Филей выбраться, но дед маму не отпускал, расспрашивал про дачу и про сыновей, изливал свои на них обиды, советовал, как жить и копить деньги, какие и когда покупать облигации и где их хранить, снова ругая за непрактичность и строптивость Мусю. Колюня догадывался, что речь идет о бабушке, отчего объемный, страдающий одышкой, тихоголосый и одинокий старик становился ему еще неприятнее. Но когда наконец прощались и, тяжело дыша, дед открывал засовы и снимал с двери цепочки, то, стоя в темном коридоре, изнывая от нетерпения и жары, мальчик читал в умильном и мутном старческом взгляде что–то заискивающее, как если бы, глядя в детские глаза, сластолюбивый толстяк добивался Колюниного прощения за все грехи своей долгой жизни, по которым расплачивался нездоровьем, угрюмостью и тоской, а Колюня, верно, мог проклятье с него снять и что–нибудь за свое участие и заступничество от старика получить. Он этим никогда не воспользовался, напротив, с годами деда в душе все больше осуждая и по–детски его боясь, но ни ему, ни зятю, ни дочери, ни невесткам, ни сыновьям не позволяла бабушка говорить о муже худое. Никто этого не мог понять, все возмущались или восхищались ее великодушием, а Колюне казалось, что в бабушкиных чувствах, равно как и в ее сердечных стихах, присутствовало иное: что–то вроде благодарности и смущения, которые испытала она впервые много лет назад в родной Твери, где Однажды он зашел на телеграф, За поздним временем была закрыта почта. К окошечку за мною встав, Проговорил вполголоса он что–то... Я обернулась... — и блестящий столичный молодой дворянин, носивший одну из самых известных и старых на Руси фамилий, внук сенатора и сын известного адвоката, защищавшего до революции социал–демократов, вследствие чего в молодости дед получил поблажки от новой власти и сумел закончить в Иркутске юридический факультет университета, заговорил с невзрачной и уже немолодой девушкой– провинциалкой незнатного роду–племени, мало что в жизни видевшей и ожидавшей, а потом стал ее мужем и отцом ее детей. И, быть может, именно поэтому, а не потому вовсе, что иначе пропала б замечательная филевская квартира с ее большими изолированными комнатами, высокими потолками, балконом и немаленькой кухней, расположенная в тихом дворе в двух минутах ходьбы от метро на третьем этаже кирпичного дома, странная история древней и неравной любви окончилась тем, что за несколько лет до смерти овдовевший и оставшийся без ухода старик женился в последний раз. Его женой оказалась снова Колюнина бабушка, Бог весть что испытавшая в душе в тот день, когда пятьдесят с лишним лет спустя их вторично объявили в Киевском районном загсе мужем и женой. Вместе с возвращением к единственной женщине, рожавшей ему детей, закольцевав свою блудную судьбу, дед вернулся и на некогда купленную дачу и успел построить в садовом домике голландскую печь, обнести участок новым забором и расширить террасу, где теперь не помещалось его уродливо–грузное, непослушное тело. Толку от наспех сложенной за большие деньги жуликоватым и неумелым деревенским мастером печки было мало, она жрала много дров, топила улицу, тепло из щелястого строения выдувало мигом, но и Колюня, и бабушка все равно любили ее топить, слушать, как трещат короткие поленья, и глядеть, как пробиваются в щель между дверкой и кладкой языки пламени и отблески его играют на темном окне и стенах. Бабушка была высокой, жилистой и худощавой, с чуть сгорбленной спиной и одним плечом ниже другого, она выращивала цветы, которые росли от самой калитки вдоль дорожки до дома и дальше уходили в глубину сада, и их названия звучали для мальчика словно малый список гомеровских кораблей. Там были нарциссы, тюльпаны и анютины глазки, незабудки, колокольчики и ромашки, флоксы, пионы и ирисы, васильки, крокусы и гладиолусы, а еще георгины, астры, табак, фиалки, маргаритки, маки, ноготки, китайские гвоздики, розы, люпины, лютики и тигровые лилии. Они цвели в разное время года и суток, перед дождем и по вечерам одуряюще пахли, бабушка радовалась каждому из них, выходила в сад, подолгу смотрела, разговаривала с цветами и никому не разрешала до них дотрагиваться, но охотно раздаривала: никто не уезжал от нее с пустыми руками. К ней приходили за житейской мудростью, и она всех мирила и рассуживала; на даче перебывали разные люди вроде ее родного брата, племянницы, невесток, иногда там велись серьезные разговоры и споры, собиралось больше десятка человек, кричали и капризничали дети, а потом, быстро наевшись, убегали на улицу, оставляя взрослым пространство и время для скучных и вялых дел. Но то была лишь видимость мира. Колюня чувствовал раздражение невесток, их отношения были настолько причудливыми, что только бабушкины покровительство и власть удерживали породнившихся, но все равно чужих и разных людей за одним столом. Он не мог в этом разобраться, тем более что строгие мама и папа запрещали бабушке рассказывать детям о взрослой жизни, но у замечательной женщины, ближе которой не было у Колюни никого на свете, водился, пожалуй, лишь один серьезный недостаток: как ни била ее судьба, бабушка оставалась болтливой, не умела хранить ни одной тайны, зато берегла предания, истории происхождения, рождений, знакомств, женитьб, замужеств, новых рождений, болезней и смертей всех представителей своего ветвистого рода, помнила подробности, о которых иные из участников тех историй желали бы позабыть, а она упрямо твердила свое: В моей семье шестнадцать человек, Она росла, как снежный ком, А я, вступив в двадцатый век, Им управляла, как челном. Позже, когда воспоминания и ненароком или нароком подслушанные разговоры прояснились в Колюниной памяти, как на фотобумаге, и очистились от недомолвок и простодушия, он писал об иных из этих людей и вызывал обиды, ведь то, что он рассказывал и сочинял, виделось ему — а может быть, им — иначе, чем было на самом деле. Уже взрослый, Колюня не мог понять смысла этих обид. Для него в дачной истории куда важнее интриг и споров о владении домом и садом, важнее соперничества и придирчивого сравнения своих и чужих детей, наследования филевской квартиры, раздела фамильного серебра, облигаций, денег и драгоценностей, важнее ревности, зависти, злорадства и окончательного разрыва были нетленные обряды ежевечернего мытья ног в тазу, стакан парного козьего молока, стояние в очереди за вкусным белым хлебом в деревенском магазине, бибика — кушанье, приготовляемое из взбитой клубники, сахара и яичного белка, бабушкин салат, который она делала в июне из картошки, редиски, яйца, зеленого лука и подсолнечного масла, и выходило невероятно вкусно, и все называлось таинственным и волшебным, древним, языческим словом — Купавна. 3 А ехать до Купавны надо было от самой Автозаводской, от автомобильного завода, бассейна и ТЭЦ, с которыми Колюнина семья жила, как с соседями за стенкой, в двухкомнатной квартире на первом этаже. В одной комнате — бабушка, в другой, поделенной ширмой, — родители и двое детей. Иногда ночью ТЭЦ начинала утробно, точно осел, реветь, выпуская клубы белого плотного дыма, и тогда папа разгневанно туда звонил, и так оно было или нет, но Колюне запомнилось, что теплоцентраль с ее громадными корпусами тотчас же после этих звонков виновато умолкала. Семья была счастливая и дружная, хотя, наверное, от детей что–то скрывали, и вряд ли постороннему взгляду было заметно, что три составлявших ее и очень сильных женщины в ней властвовали подобно мойрам, определяя Колюнино воспитание и саму его судьбу, то без меры сына, внука и брата балуя, а то возмущаясь его избалованностью. Порой, доведенный до отчаяния чужой природой, не в силах ей противостоять, одинокий папа молча собирался и уходил из дома смотреть футбол на стадионе “Торпедо”. Колюне хотелось пойти вместе с ним, но папа его не брал, а глядел сердито, как если бы мальчик был в чем–то виноват. Никто не смел его задерживать, все в доме затихали, словно боясь, что он уйдет навсегда — но куда было ему от них уйти? — и странным образом печальный папин опыт, вся его жизнь тягловой лошадки надолго запали в детскую память, только вот извлечь из нее урока Колюня так и не удосужился. Он рос в меру шаловливым, был трусоват, дурашлив и пуглив, любил фантазии и грезы, легко поддавался на розыгрыши, правильная сестра жаловалась родителям, что братец не дает ей делать уроки и у нее дико болит из–за него голова, вечно занятая мама, отрываясь от тетрадей с диктантами и сочинениями, ругала сына, когда он выливал из тарелки ненавистный суп с клецками или щи за массивный кухонный стол с тумбами, удачно скрывавшими следы обеденных преступлений, и вообще за плохое поведение, учила никогда не врать, не грубить старшим и не бояться возвращаться домой, буде вдруг потеряет деньги, смазывала пальцы на ногах холодным йодом, чтобы не завелся грибок, а еще читала наизусть сказку Маршака про глупого мышонка и Корнея Чуковского про тараканище и зачем–то шутя прибавляла, что никогда не отдаст его в интернат, из чего Колюня недетским умом заключал, что такое, значит, при каких–то условиях возможно, и боялся осиротеть. А папа, когда сын шкодил, бессильный наказать, как ему хотелось, и видя бессмысленность этого наказания, надолго умолкал и этим невыносимым неразговариванием с сыном его карал. Колюнчику не с чем было эту жизнь сравнить, и даже делившую их комнату ширму со звездочками он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как цветы на подоконнике и папины альбомы с марками, как больших иссиня–черных чуковских тараканов, которые, наевшись до отвала Колюниных клецок, забирались в пустые стеклянные банки на полках в долгом коридоре, голубой диван с расшатанными пружинами, старенький письменный стол и открытые стеллажи с книгами, по которым он лазил, словно по шведской стенке, тазы в ванной, которые однажды с грохотом упали на каменный пол, и бабушка закричала, испугавшись, что это китайцы сбросили на дом атомную бомбу. Ребенком он никогда не задумывался, тесно или просторно, бедно или богато они живут, а бабушка безо всякого назидания, но просто бескорыстно любя воспоминания рассказывала, что прежде в шестнадцатиметровой комнате в коммунальной квартире в соседнем дворе жили она, старший Колюнин дядя, дядя Толя, с женой и двумя детьми, которых за неимением кроватки клали спать в открытые чемоданы, а еще другой дядя, Глеб, с женой — они и зимой и летом почивали на балконе в спальных мешках, даром что были туристами и даже свадьбу сыграли в лесу у костра — и, наконец, Колюнины родители с маленькой и горластой сестрой Валей. И жили эти десять человек мирно, не ссорились, хотя не от хорошей, наверное, жизни разбежались при первой возможности по общежитиям в разных городах, а потом именно благодаря запланированному Колюниному явлению на свет их семья получила квартиру в соседнем четырехэтажном кубике–доме прямо возле Тюфилевских бань. Колюня помнил — и то было самое первое, младенческое воспоминание жизни, — как бабушка носила его на руках по огромным, словно во дворце, залам и коридорам и не могла поверить, что она, некрасивая и нелюбимая в своей семье купеческая дочь и гимназистка, умеющая играть на фортепиано и говорить по–французски, воспитавшая одна троих детей так, что каждый получил высшее образование, работавшая учительницей, вожатой, редактором, машинисткой и еще невесть кем, болевшая раком и облученная, битая–перебитая русская баба, сподобится получить на старости лет отдельную квартиру, а в ней свою комнату, где будет стоять старенькое пианино, комод, высокая кровать и древний шкаф с зеркалом. У нее доставало сил вести этот большой дом, на всех готовить, обстирывать, шить и ходить по магазинам, отвозить на санках в ясли, отводить в детский сад или в школу внуков, покупать им подарки с сорокарублевой пенсии, дарить каждому по три рубля к Седьмому ноября, принимать гостей и ездить в гости самой к сыновьям и родственникам, благоразумно ладить с соседями, но никогда не сидеть на скамейке во дворе с другими бабками, не жаловаться на болячки и не обсуждать проходящих мимо. Она царила в этом мире, как его матриарх, никто не оспаривал ее мудрости и авторитета, купленного обычной и безжалостной женской судьбой, и Колюне тоже доставались крохи этого владычества и негласного звания любимого бабушкиного внука. Этого не признавали вслух, но все знали и, не смея открыто ее выбор оспорить, втайне мальчика ревновали и приписывали ему даже больше недостатков, нежели он на самом деле имел, и с ранних лет он мучился от невнятной неприязни, косых взглядов, а всего более от неведения их причин и оттого рос с тягостным чувством неосознанной вины. Потом, когда сестре исполнилось пятнадцать лет и у кареглазой, начитанной девицы с высоким лбом и старомодной толстой косой, от которой тщетно пыталась она избавиться, завелись свои тайны, Колюню отселили из большой комнаты с ширмой к бабушке, и у нее за столом он стал делать уроки, пялиться на улицу и, тяжело вздыхая, отправляться по велению отца спать в половине десятого, когда начинались самые интересные фильмы — про разведчиков. Обида не давала уснуть, мальчик прислушивался к мужественным голосам за стенкой, выстрелам и погоням, под окнами неспешно проезжали редкие машины, и свет их фар отбрасывал тени на стены и потолок, отчего комнатные цветы — вьетнамские кактусы, бегонии, лимонные деревца, финиковые пальмы, инжир, традесканции, аспарагус и алоэ — приобретали расплывчатые очертания тропического леса, куда уносилась и наконец засыпала Колюнина душа, мечтая о взрослой жизни как об освобождении. Ну да Бог с ней, с квартирой и с Автозаводской, с пыльном сквером у райкома партии, где росли тополя и забрасывали в июне окрестности пухом, с бомбоубежищем во дворе и с пустырем напротив дома, Бог с ним, с гулким душным бассейном, где напрасно пытались обучить Колюню плавать, с кошмарным зиловским детским садом и насильственным кормлением гречневой кашей с молоком, с сильной и безжалостной английской спецшколой под номером пятнадцать, подобно маяку собиравшей со всего заводского района интеллигентских детей и, как форпост, возвышавшейся над враждебной пролетарской округой, и ее соседкой школой обычной, пятьсот третьей, ученики которой поджидали за гаражами маленьких образованцев и отнимали у них деньги — пацан, дай десять копеек, — Бог с ним, с конструктивистским дворцом культуры шефствовавшего над школой автозавода, с окружной железной дорогой, по откосам которой катались школьники на санках, и с Кожуховскими прудами, где им запрещали купаться, потому что дно было истыкано железками, и каждый год, как ни предупреждали родителей и детей, в них гибло по нескольку человек. Однажды на школьном дворе возле спортивной площадки едва не погиб и сам Колюня, в припадке восторга рыбкой прыгнув на длинную ржавую трубу с метровым сечением в диаметре, которую прикатили со свалки старшеклассники. Он думал легко и ловко (как на уроке физкультуры, где лучше всех кувыркался на матах, делал березку, лазил по канату и стоял на голове) с трубы соскочить, но гулкая махина неожиданно пришла в движение, сбросила мальчика на асфальт и стала под себя подминать. Бог весть какое чудо уберегло его от этого катка и заставило трубу остановиться, но отделался он только ссадинами на лице и ушибами, как если бы его побили за гаражами пятьсоттрешки. Прибежала из дома перепуганная бабушка, мальчика повезли в больницу, а учительницу физкультуры отругали и весь металлолом в тот же день спешно вывезли. Сам же виновник школьного переполоха сделался еще непримиримее, уверовав в свою неуязвимость, и денег хулиганам не давал, но ходил со своим дружком Димкой Светловым по вестибюлю станции метро “Автозаводская” и искал, не закатился ли под разменный автомат пятачок. В этих хождениях после школы по пыльным автозаводским дворам и узким кожуховским улицам, в преследовании хорошеньких одноклассниц Элечки Саберовой и Инги Ермолиной, живших возле кинотеатра “Свобода” на улице Трофимова, в азартных играх в “американку” и прятки, в надолго запоминавшихся простудах и поездках в поликлинику на другой конец района пролетали недели и месяцы, Колюня переходил из класса в класс, пережил смену школьной формы, которую носил не снимая и в ней хаживал на дни рождения к одноклассникам; он знал все закоулки, киоски, футбольные площадки, баскетбольные кольца, голубятни и автобусные маршруты, лазил через забор на территорию каких–то складов, бродил вдоль широкой реки, но как ни был он связан с этой землей и ее городским пейзажем, задымленным небом, силуэтами труб и высоких сталинских домов, меж которых, как в ущелье, текла, разделенная на два рукава зеленым сквером Автозаводская улица, все равно его драгоценной, возлюбленной родиной была не эта фабричная окраина возле Симонова монастыря и крутой излучины Москвы–реки с волнующими контурами портовых и башенных кранов, а ласковая, озерная, лесная, полевая, цветочная, ягодная Купавна с ее вольницей, изобилием, запахами костров и тишиной, высокими антеннами и стрельбищами за Бисеровым озером... За руку с бабушкой, ехал он в первом вагоне метро по долгому прогону под Москвой–рекой. Прижавшись к закрашенной краской стеклянной дверце, отделявшей кабину машиниста от пассажиров, встав на цыпочки или пригнувшись, Колюня смотрел в протертую дырочку на черный тоннель и боялся, что своды могут обрушиться и поезд с пассажирами затопит. Однажды с той стороны двери к дырочке приблизился страшный и громадный глаз помощника машиниста, и мальчик в ужасе отшатнулся. На “Павелецкой” делали пересадку, ехали две остановки по кольцу до “Курской”, а на вокзале, в стареньком еще, тесном здании, выбирали у расписания электричку; если было место, Колюня садился у окошка и пялился на заводскую слободку в “Серпе и молоте”, на Андроников монастырь на крутом берегу Яузы, на Рогожскую слободу с ее знаменитой, опечатанной в середине прошлого века раскольничьей колокольней, на высокое здание карачаровского завода, где делают лифты, окруженную деревьями и оттого сумрачную станцию со смешным названием Чухлинка, кусковский парк, новостройку Новогиреева, кольцевую дорогу, унылое Реутово и тихое Никольское с огромным, пугавшим дитё кладбищем и церковью, похожей близ расположенными высокими куполом и колокольней на двуперстное знамение, хотя храм был обычным, недревлеправославным. Колюня жадно глядел на культовые сооружения и сызмальства пытался понять их назначение, но ни спокойные разъяснения отца, ни беспокойные бабушки удовлетворить любопытства не могли. Дорога казалась утомительно долгой. От скуки, прижавшись к грязному окну, шевеля губами и бормоча, словно старый дед, он принимался сочинять странные истории, рассказывая их сам себе, маленький сказочник, увлекаясь и варьируя сюжеты про другую жизнь, в которой был не чумазым и хилым пацаненком с удочкой из ирги летом и в самодельной страшной куртке зимой, а известным спортсменом, пионером–героем, путешественником, космонавтом, разведчиком или еще Бог знает кем, так что, когда вываливались в Купавне на платформу, не сразу понимал, в каком из миров очутилось его астральное тело. Но из всех умственных странствий и сверхчувственных грез нужно было возвращаться в реальность и переходить разветвляющиеся железнодорожные пути со стрелками и низенькими, похожими на сусликов синими столбиками семафоров, где несколько лет спустя произошла страшная авария, о которой говорила вся Купавна и даже передавали по Би–би–си, долго гудели в память о погибших пассажирах и машинистах проходящие мимо электрички, и только промолчало старенькое дачное радио. За железнодорожными путями поворачивали направо к распивочному павильону в форме не то пентагона, не то звезды Давида, который, впрочем, рано снесли, и впоследствии расплевавшийся с мистическими глупостями отрочества, но зато вовлеченный в юношеские поиски врагов Отечества нерасторопный патриот так и не успел сосчитать, сколько было у пивнухи углов и какая именно темная сила спаивала вечно толпившихся вокруг купавинских мужиков. От распивочной несло пряными запахами пива и вкусных коржей, но сколько мальчик ни просил, ему не разрешали туда заходить, они шли по асфальтовой дороге вдоль заборов чужих дачных участков, освоенных много позже Колюниного, — по невыносимо долгому прямому отрезку пути, и маленький путник влачился с синим бидоном из последних сил, уже ничего не воображая, пока не начиналась заболоченная топкая лужайка с чахлыми деревцами, чуть дальше сменявшаяся холмами. Здесь, ровно на середине пути, бабушка делала привал и садилась на кочку. По мере приближения к дому идти становилось веселее и легче, сами ноги гнали по заросшим березами светлым пригоркам и большой поляне, где росла земляника, клевер и луговые опята, до самой калитки под трансформатором. И сразу исчезала усталость, Колюня погружался в мир неровных улиц, заборов, дачных домов, лавочек, калиток, высоких деревьев, разросшихся кустов, пахучих трав, полевых и садовых цветов, прислушиваясь к родному звуку паровоза на земле и гудению самолетов в вечернем небе, окунаясь в безмятежность и покой. 4 На каждом купавинском участке лежал отпечаток физиономии его владельца. Там были большие двухэтажные дома с отдельными кухнями, окруженные тенистыми садами, где висели между деревьями гамаки, а под ними росла аккуратная травка, стояли шезлонги и столики, и люди не возились в грядках, но с утра до вечера отдыхали — пили чай из самовара, играли в лото или бадминтон. Имелись напротив небольшие, хоть и очень ладные домики, занимавшие совсем немного места, а вся остальная земля на окружавших их участках была вскопана и засеяна до последнего клочка, и чего только на аккуратных, продолговатых и щедро удобренных грядках под присмотром не разгибавших спины хозяев не произрастало! Почти у всех садоводов, несмотря на то что официально это не разрешалось, была распахана полоса земли метра два в ширину перед забором со стороны улицы, и на ней росла картошка. Были те, кто специализировались на кустарниках и отводили полсада под малину или крыжовник, были помешанные на цветниках, сирени и жасмине, но самой популярной дачной культурой считалась клубника, хотя, как объяснил Колюне педантичный папа, в действительности ярко–красная, кисловато–сладкая крупная ягода никакая не клубника, а садовая земляника, и наперекор всем так ее называл. Колюня пробовал подражать отцу, но быстро сбивался, говорил как все, а потом смущался, когда в разговоре с навещавшим сына два раза в неделю родителем невольно совершал ботаническую ошибку. А еще были участки, на которых росла высокая трава, одуванчики, сныть, васильки, крапива, чистотел, пижма и чертополох, и хозяевам вообще дела не было ни до какого огородничества и садоводства; были и такие, что, напротив, все творили по науке, брали пробы почвы и грамотно вносили минеральные и органические удобрения, пытаясь одолеть кислотность подзолистой почвы; приезжали на участки громадные грузовики, привозили ворованный навоз или торф и, неуклюже разворачиваясь в тесноте проулков, вываливали кучу на улице, и потом целый день ведрами и тачками садоводы разносили удобрение по грядкам, и еще долго в воздухе стойко держался неприятный запах. Такими же разными, как люди, были и дачные улицы — диковатые, малолюдные по краям товарищества и шумные, населенные в центре. На каждой была своя жизнь, свои прихотливые отношения между соседями, свои собаки, дети, машины, велосипеды, обеды, обиды, нравы... У кого–то стояли высокие плотные крашеные заборы с человеческий рост, у других вместо ограды была натянута проволока, а то и просто веревка, были участки с парниками и теплыми грядками, в основание которых на глубине полуметра клали старые вещи — сгнивая, они подогревали почву; кое–кто разводил кур, кроликов и нутрий, иные из дачников каждый год белили деревья, одних восемь соток кормили круглый год, и они даже ездили на рынок торговать зеленью или редиской, а прочие просто спасались на даче от жары. Но для всех Купавна была чем–то вроде первобытной религии, которая занимала помыслы загородных насельников круглый год, отвлекала от житейских горестей, вдохновляла и продлевала их жизни; едва успевал кончиться один сезон, начинали готовиться к следующему, покупали, где могли, элитные семена, обменивались усами клубники, ездили за редкими сортами плодовых деревьев и кустов, ранней весной высаживали на подоконниках в городских квартирах огурцы, помидоры и перец, потом в мае вывозили рассаду и помещали ее в теплицах, все лето пололи, поливали, пасынковали, окучивали, подвязывали, подкармливали, опрыскивали, боролись с вредителями и болезнями. На такие подвиги у Колюниной бабушки, впрочем, сил недоставало — но она все равно работала много и всегда приговаривала, что участки даны людям не для отдыха, а для труда, и они тут не дачники, но садоводы, что и было закреплено в уставе товарищества — тоненькой книжице, которая имелась в каждом доме и провозглашала высшей целью всех купавинских жителей создание коллективного сада. Колюня легко представлял себе этот огромный, не поделенный заборами вертоград, где круглый год цвели кусты и плодоносили деревья, краснели вишни и синели сливы, тянулись вверх подсолнух и горох с налитыми стручками, а еще было выкопано несколько прудов, в которых можно было ловить карасей и купаться, никто не ругался на детей и не заставлял их трудиться, не болел живот, не ходили по улицам злые деревенские мальчишки с выгоревшими на солнце волосами и намотанными на кулак солдатскими ремнями, не гремели грозы и молнии не сжигали деревянные дома, не снились страшные сны, не доносилась жаркими летними днями зловещая музыка из–за железнодорожной ветки, а само лето никогда не кончалось. В этом саду он бы хотел поселиться навечно, но бабушка звала его болтушкой, и в ее словах Колюня распознавал подспудный страх умудренной жизнью женщины, что участок в восемь соток могут отнять и каждый год надо трудом доказывать свое право владения. — Как отнять? — беспокоился он. — А вот так. Соседи скажут, что мы плохо работаем, вот и отнимут. И отдадут тем, кто будет работать хорошо. Было непонятно, как могут благожелательные, улыбчивые соседи пожаловаться, что Колюня и его семья плохо трудятся. Но не верить бабушке он не мог и ради спасения малого сада и приближения тайной мечты покорно шагал на грядки выдергивать сорняки. Их дача и стиль жизни на ней были усредненной Купавной в миниатюре. Там имелось все: и размашистость нелепого дома с громадным незастроенным вторым этажом, где хранились старые газеты, дырявые самовары, сломанная дядюшкина байдарка, чемоданы, телогрейки, ботинки, корзины и куча прочего хлама, в нем мальчики любили копаться дождливыми или холодными днями, и огород с южной стороны, там выращивали лук, горох, репу, морковку, свеклу, чеснок, огурцы и кабачки, были плодовые деревья, которыми занимался папа и прививал к дичкам благородные сорта, взятые в Тимирязевской академии, но потом между взрослыми случилось что–то непонятное, от Колюни сокрытое, и папа все работы в саду забросил; был дальний участок — так называлось место в противоположном от дома конце сада, где росли четыре березы, стояла лавочка, и все это было окружено густой травой, кустами малины и смородины, щавелем, ревенем, ландышами и лесной земляникой. Колюню учили копать, полоть, поливать — для этого у него имелась своя маленькая белая лейка и детский инструмент — лопатка с грабельками. Мальчик еще не умел лениться, выдергивал одуванчики, приносил воду и собирал под яблонями падалицу. А когда выполнял свою работу, его отпускали гулять, шли с ним на озеро или в лес. То были счастливые и почти незамутненные, но очень скоротечные времена, когда они жили в Купавне вместе с дядей Юрой, бабушкиным родным братом, загадочным, печальным стариком с кадыком и огромной бородавкой на шее. Он любил варить летний овощной суп из всего, что произрастало на огороде, совершал вместе с Колюней прогулки по окрестностям купавинской земли, показывал внучатому племяннику деревенскую живность, которую маленький мальчик распознавал не по названиям, но по звукоподражанию: ко–ко, га–га, му–му, мэ–мэ. После обеда дядя Юра спал, а сырыми вечерами слушал последние известия, напрягаясь так, что вздувались вены на висках, когда диктор, понизив голос, упоминал остров со странным названием Даманский. Иногда дядя Юра и бабушка говорили о своих непонятных делах, вспоминали хорошо знакомых или же, напротив, неведомых Колюне, только мельком виденных людей, толковали про болезни и старость, про бабушкину гимназическую подругу, у которой не было детей и ее грозились отдать в дом престарелых, где люди заживо гниют, про двоюродного брата Ваву, архитектора Воскресенского, спроектировавшего по велению Хрущева ужасное здание “Интуриста” в самом начале улицы Горького, и Вавину несчастную больную дочь, про дяди Юрину дочку от недолговечного брака с безвестной актрисой Вахтанговского театра тетю Музу и ее мужа Давида Ивановича, который изобретал детские настольные игры, но злопыхатели в Министерстве просвещения эти игры не одобряли, хотя Давид Иванович утверждал, что с их помощью все дети научатся правилам уличного движения и не будут попадать под машины, а сам изобретатель наблюдался у психиатра и получал пенсию по инвалидности; про богатую и благополучную, но бездетную тетю Веру с Чистых прудов и ее покойного мужа — Сергея Алексеевича Первушина, профессора геологии, а прежде известного экономиста, проходившего по делу какой–то Промпартии, удачно севшего не то в конце двадцатых, не то в начале тридцатых на пять лет в Туркмению и перешедшего после отсидки в более спокойную отрасль. И выходило из этих разговоров, что слишком мало счастья и благополучия вокруг, что печальна жизнь, все больше в ней горестей, болезней, бед и смертей. И неужели же они не минуют маленького мальчика, играющего дешевыми пластмассовыми машинками на покосившемся теплом крыльце? А еще вспоминали пожилые брат с сестрой безрадостное детство в купеческом доме, знакомого семьи — крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, счастливую Февральскую революцию, на которой по–хорошему следовало остановиться и не доводить дело до революции Октябрьской, толковали, понизив голос, про какого–то Ивана Денисовича Солженицына, о котором дядя Юра узнавал по Би–би–си, и про то, что только чудо уберегло Седого — так бабушка называла филевского деда — с его происхождением, замашками и длинным языком от посадки в тридцать седьмом и еще, что Гогусь — Колюнина мама — появилась за год до этого на свет тоже чудом: бабушка собиралась делать аборт, но накануне у нее поднялась температура, она слегла, а потом прерывать беременность оказалось поздно. И Колюнчику вообще начинало казаться, будто доля чудесного, странного, сверхъестественного в жизни столь велика, что жить иначе, как доверившись ему, невозможно, и он все время пугливо и чутко к признакам этого чуда присматривался и прислушивался, отыскивая их где только можно. Бабушка с дядей Юрой говорили и говорили, потом играли в “девятку”, обучив к неудовольствию папы простенькой карточной игре и Колюню, спорили, сидя за большим обеденным столом на узкой террасе, и, снова позабыв о запрете дочери и зятя, не замечали, что внучек, раскрыв рот, их слушает — да и что могло быть интересного мальчику в воспоминаниях двух стариков и что он мог из них вынести, не понимая и половины слов? Колюня сам не знал, что влечет его к на вид строгому, очень доброму бабушкиному брату, похоже, никем, кроме нее, не любимому и ненужному, выглядевшему совершенно посторонним в легкомысленном мире и страдавшему от его грубости и упрощенности. Высокий, худощавый, темноволосый старик всегда тщательно одевался, аккуратно с ножом и вилкой кушал, был церемонно вежлив и не выказывал предпочтения никому из обитавших на даче людей, но однажды, когда жарким воскресным днем старшая Колюнина кузина Тоня уселась за стол в не просохшем после озера купальнике, ни слова не говоря, поднялся и ушел. Все тягостно молчали, оскорбленная Тонина мать сидела красная и злая, крупная в отца Тоня оправдывалась духотой, а Колюня — странное дело — чувствовал себя неловко и виновато. Казалось ему, все догадываются о его солидарности со стариком — не в том, что он осуждал Тоню, пусть сидит в купальнике, если ей так удобнее, хотя его очень смущал золотой крестик, болтавшийся у самой ложбинки, разделявшей полные груди молодой работницы Ленинского райкома комсомола, а в том, что ему было жалко несчастного, одинокого, убогого человека, инженера городского транспорта в Туле, женатого вторым браком на цыганке, с которой он познакомился на колхозном рынке, где та торговала папиросами, некогда красивого и сильного, а теперь болезненного и мнительного, воспитанного, как и его щедрая сестра, совсем для другой жизни, но в отличие от нее так и не сумевшего найти себя в новом мире. И Колюне казалось или же предчувствовалось, что, когда он сделается взрослее, ему станет грозить повторение дяди Юриной судьбы, он так же не отыщет места в изменившемся времени и пространстве и на старости лет или даже раньше примется бессильно и печально наблюдать за чужими людьми, а они не будут понимать, что он здесь делает и какое право имеет их одобрять или порицать. Потом дядя Юра и бабушка поссорились. Это случилось после того, как в небольшой коммунальной квартире на улице Обуха возле Курского вокзала, где старик жил после переезда в Москву с чернявой, золотозубой и без устали курившей женой, молодая соседка купила своей дочке собаку. Цыганка потребовала, чтобы пса удалили, угрожала написать жалобу и довести дело до милиции и суда, и, как ни умоляла их мама девочки согласиться, как ни убеждала, что пес будет все время в комнате и ничуть не обеспокоит, при молчаливом непротивлении невенчанного толстовца настояла на своем. Собаку пришлось умертвить, и бабушка простить этого брату не смогла. Она написала гневное стихотворение, которое читала всей родне: История Герасима с Муму Нам с детства хорошо знакома. Однако в толк я не возьму, Ужель жива та барыня в хоромах? — и дядя Юра перестал в Купавну приезжать. В тот год все вокруг смотрели слезливый фильм про Белого Бима, и Колюня легко представлял себе незнакомую девочку, которая играла с собачкой, кормила и ходила гулять, а потом собаку у нее навсегда забрали, и наверняка она догадалась, что произошло. Мальчик думал о том, как должна эта девочка, возможно его ровесница, ненавидеть дядю Юру, которого он, Колюня, так любил, и все это было странно, совсем не укладывалось в голове и казалось чудовищной ошибкой и нелепостью — первой, повстречавшейся ему в жизни. Но чем дальше шло время, тем больше этих нелепостей, ошибок, разрывов, ссор и обид накапливалось; они вырастали, как годовые кольца на стволе подтачиваемого неведомым жучком фамильного древа, и по ним куда точнее, чем по делам радости и любви, определялась хронология ушедших лет. 5 Теперь уже невозможно сказать, тогда или немногим позднее, наталкиваясь на мрачные взгляды второстепенной женской родни, восприимчивый ребенок думал о том, что едва он уходит гулять, как все на даче принимаются обсуждать и маму, и папу, и сестру, и самого Колюню, подозревая, что ласковый теленочек двух маток сосет и его водят к богатому филевскому деду не просто так, а чтобы, пользуясь слабостью старика и его растерянностью, хитрый отрок смог сыграть на заискивающих взглядах и извлечь из них выгоду. Еще сильнее они подозревали в том же Колюнину мать, которая приезжала посреди недели на дачу без предупреждения, и ее звонкий голос раздавался в сумерках, оглушая вечернюю тишину, а Колюня смущался и не понимал, зачем так кричать. Обрадованная бабушка высыпала ворох дачных новостей: долгоносик сожрал клубнику, у Колюньки сломался велосипед, а сам он сломал дяди Толин пожарный топорик, когда открывал погреб, Артур уже курит, а еще приезжала сноха Людмила Ивановна, которая опять всем недовольна, Тоня получает золотую медаль и готовится поступать на мехмат МГУ. Будь Колюня смышленее, то из этих разговоров уяснил бы, что подозрения родни оказались ненапрасными и далекий филевско– снегиревский дед–дворянин, в очередной раз уязвленный и обиженный на сыновей за непочтительность, на которой был так же помешан, как на золоте, акциях и облигациях, и посмеиваясь над чем бессребреница баба Маша любовно писала: Жил на свете старый дед, Было деду много лет, Но на каждый день рожденья Требовал он поздравленья. Дети, внуки, зять и снохи, Подавив глубоко вздохи, Дружно выстроились в ряд, “С днем рожденья”, — говорят. Но поклона деду мало. Попадешь к нему в опалу, Если к своему привету Не приложишь ты монету, — так вот, этот самый антик, быть может, не получив на именины желаемого подарка, наконец выполнил давнее обещание и переписал дачу на любимую дочь, что произвело взрыв на тихой дачной улице, где дома, кроме одного, были выкрашены в зеленый цвет и до сих пор вопрос о принадлежности и наследовании садовых участков не обсуждался, но теперь был создан грозный прецедент, и много позднее по схожей причине распалась едва ли не половина купавинских поместий. Почему дед так поступил, истолковывалось всеми причастными к дачной истории персонажами по–разному; вспоминались, например, времена середины пятидесятых, когда отец основатель священных купавинских камней привел свою молодую и несмышленую дочь на неосвоенный участок с кочками и лягушками и горделиво заявил: “Здесь будет город заложен”, — а легкомысленная студентка, ради которой все и было затеяно, лишь повела плечиком, озабоченная совсем иными думками, зато куда серьезнее к земельной затее отнесся ее старший брат и одолжил скуповатому родителю на строительство дома две тысячи старыми, что и дало ему право в Купавне жить и работать. И хотя из–за неожиданного и коварного дедова решения внешне ничего не переменилось и новая хозяйка не торопилась устанавливать свои порядки, предусмотрительная бабушка на всякий случай сочинила и заверила в правлении товарищества с юридической точки зрения сомнительную, но все же защищавшую интересы старшего сына бумагу, благословила его на строительство собственного домика и на время сумела пригасить взметнувшийся пламень родовой вражды. Ничего этого Колюня, разумеется, знать не мог, сама же так и оставшаяся беспечной маменька оправдывалась и говорила, что отца ни о чем не просила и не нужна ей эта дача, и вообще пусть все идет, как шло, потому что настоящая владычица здесь все равно бабушка и все будет согласно ее воле до скончания века. Потом она отправлялась кататься на стареньком дамском велосипеде и купалась в тихом и теплом вечернем озере, хорошенько ужинала, рано ложилась спать на раскладушке под ближней яблоней и рано утром под неодобрительные взгляды соседей уезжала в Москву. Бродяжья и легкомысленная, вовсе не хитрая, как полагали недоверчивые братья и их сторожкие жены, простодушная душа ее не лежала ни к даче, ни к земле, за детей она не волновалась никогда, зная, что с бабкой будет надежнее, и, случись ей выйти замуж не за такого строгого и правильного человека, каким был Колюнин папа, Бог знает как сложилась бы жизнь Колюниной матушки. Однако сотрудник ответственной партийной газеты, искренний агитатор и пропагандист, ее удерживал, и необузданная энергия его супружницы — кровь от крови своего предприимчивого и безалаберного отца — уходила в средние школы Пролетарского района, где она преподавала русский язык и литературу, вдохновенно проводила родительские собрания и назидательно твердила сидевшим за партами взрослым людям, словно малым детям: ребенок учится тому, что видит у себя в дому, — а еще конфликтовала с завучами и директорами, ездила с учениками по пушкинским, лермонтовским, тургеневским, некрасовским, тютчевским, толстовским, чеховским, блоковским и Бог весть каким еще местам, занималась постановкой поэтических композиций под названием “Учитесь видеть и понимать прекрасное!”, всякий раз заставляя участвовать в них Колюню и декламировать стихи очередного юбиляра. Они остались в его памяти, эти вечера, подвижница мама с красивой прической и золотым медальоном–часами на груди, ее притворно– послушные ученики, мартовские путешествия вместе с ними в плацкартных вагонах на дальних поездах, обеды в столовых и кафе провинциальных среднерусских и южных курортных городов, ночевки на матах в физкультурных залах чужих школ, где взрослые дети чувствовали себя рядом с маленьким учительским сыном неловко, и такую же неловкость испытывал он, зеленая громоздкая гора Машук, у подножия которой был убит Лермонтов, домик над Соротью, яркая, совсем–совсем ранняя Карабиха, Углич, заволжское Щелыково, Ясная Поляна, белый город Севастополь с каменоломнями в пригороде, красивыми военными кораблями, на одном из которых школьников накормили сытным обедом, диорама, аквариум и рассказы о крымской войне, алупкинский дворец, Бахчисарай, Гурзуф и чеховский домик в Ялте. Это было продолжением уроков, во всем присутствовал элемент нравоучительности — и Колюне казалось, что он окружен, обложен, взят на абордаж утвержденными школьной программой классиками русской литературы, их книгами, которые по малолетству не читал, портретами, фотографиями, мемуарами и присутствием на территории страны повсюду, кроме разве Купавны, и раньше прочих слов он выучил: Белинский, Гоголь, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов... Белинский был особенно любим... Молясь твоей многострадальной тени, Учитель! Перед именем твоим Позволь смиренно преклонить колени, — повторяла нараспев поэтичная матушка, когда мыла в квартире пол или мокрой газетой оттирала по весне пыльные окна — то была ее едва ли не единственная обязанность по дому — и завораживала, гипнотизировала и заговаривала детское сознание, навсегда отрезая послушному сыну губительные пути в геенну жизненного постмодернизма и шутовских экспериментов и благословляя его на служение отечественной народолюбивой идее. Мама была учительницей, а Колюня — учеником, и этим было все сказано. Мальчику нельзя было делать в школе ничего из того, что разрешалось другим детям, — ни прогуливать уроки, ни дерзить учителям, ни отлынивать от общественной работы и сбора металлолома, его беспощадно преследовали за тройки по английскому, русскому и алгебре, он должен был собирать деньги девочкам на подарки к Восьмому марта и ехать закупать в “Детский мир” дурацкие игрушки в виде дешевых кукол или резиновых ежиков, а если денег не хватало или кто–то из мальчиков их не сдавал, то мама доплачивала из своего кармана и не говорила, что не хватает на сахар и хлеб; из него лепили примерного ребенка и радовались легкой удаче, и никто не подозревал, что, не решаясь поднять бунт и восстать, он таит в душе обиду и злость, тихо ненавидя и школу, и учителей, и девочек, и Восьмое марта, и Бог весть куда только эта ненависть могла его завести, когда бы не те три вольных месяца, что он был ото всего свободен и предоставлен сам себе. Только однажды образцовое дитя не выдержало и посреди учебного года, устав ждать лета, взбунтовалось против учительницы английского языка, пожилой, одинокой и очень чистоплотной женщины с простым деревенским лицом, которая по дидактическим соображениям не произносила в классе ни слова по–русски и, казалось, вообще не умела на Колюнином языке говорить, но зато заставляла учеников после уроков убирать свой маленький кабинет на пятом этаже, куда с таким трудом поднималась. Они не были обязаны это делать, у них был свой класс для уборки и другой классный руководитель, к тому же англичанка была женщиной по– английски въедливой и на ненависти к пылинкам и соринкам помешанной, так что чистка помещения затягивалась на полчаса, дети тихо роптали, но не смели протестовать, и тогда не слишком приученный в своем женском царстве к домашнему труду белоручка, но при этом борец за справедливость, маленький и глупый купавинец подбил одноклассников всем вместе отказаться от незаслуженного бремени. Однако когда в полном молчании и почти без ошибок он старательно изложил требования всей группы, те, кто еще минуту назад его поддерживали, опустили головы и притихли, и тогда разгневанная, онемевшая и ожидавшая от кого угодно, но только не от учительского сына неповиновения яростно–диккенсовская missis Анастасия Александровна Глинская азиатски–грубо вызвала в школу Колюниных родителей. Лучше бы упала в ванной вместо тазов китайская бомба! Бунт был подавлен безжалостно обоими родителями — подавлен до захлебывающихся слез и такой горечи, такого одиночества, каких Колюня даже не мог вообразить себе. Его заставили признать неправоту и публично покаяться на языке родных осин, он сделал это через силу, но с того момента в жизни мальчика что–то хрустнуло, как если бы перекатилась через него стальная труба и случилось непоправимое, оставшееся с ним навсегда, отчего, быть может, не могла уберечь ни Купавна, ни единственно сочувствовавшая ему, но не смевшая открыто перечить дочери и зятю бабушка. А еще, сколько помнил себя Колюня, замученная теснотой их жилища матушка вдохновенно занималась обменом квартиры, чему посвящала свой обычный досуг, так что с детства детей окружали кипы бюллетеней по обмену жилой площади, над которыми словесница склонялась, как над тетрадями, и ручкой подчеркивала возможные варианты; до детей доносились телефонные разговоры и хорошо поставленный материнский голос: изолированные комнаты двадцать и четырнадцать, потолки два восемьдесят, кухня восемь, кирпичные стены, пять минут пешком до метро и — наконец пониженным, печальным голосом — этаж первый, но высокий. Только какой же он был высокий, когда изредка, болея и сидя у окна, Колюня видел лица прохожих, а однажды сломался дверной замок и они с сестрой пролезли в квартиру с улицы, подцепив пряжкой ремня шпингалет, и — были же времена! — никто из прохожих не обратил на пробиравшихся в квартиру детей внимания? Приходили обменщики, и все это было ужасно стыдно, потому что чужим и враждебным, деланно вежливым людям, с которыми маленького жильца заставляли здороваться, а они фальшиво улыбались в ответ, открывалось сокровенное нутро их дома, бросалась в глаза бедность, потертая старенькая мебель, выцветшие обои и ободранные книжные полки, дощатый пол, тараканы и жалкие комнатные растения в глиняных горшках, и хотя незнакомые мужчины и женщины ничего не говорили, а только внимательно смотрели по сторонам, заглядывали на кухню, в ванную и туалет, Колюня читал в их глазах какое–то растерянно–брезгливое выражение, и казалось ему, что тот же самый, если не больший стыд и горечь испытывает папа, которому затея с обменом совершенно не нравилась, и оттого мальчик носил в душе двойную обиду: за себя и за него. Прощаясь, незваные гости обещали позвонить, но не звонили или требовали суммы, какие честным трудом заработать невозможно; желавших переселяться на первый этаж под окна автозавода не находилось, обменщиков называли обманщиками, но матушка не падала духом и снова звонила, давала объявления в газету, ездила на Ленинский проспект и на Профсоюзную улицу. Жили в радостном возбуждении и ожидании перемен, однако поменять свою квартиру на трехкомнатную конуру в новом районе возле недавно построенной станции метро “Беляево” смогли лишь после того, как роно, где работала до пенсии бабушка, пообещало выделить ветерану народного образования комнату за выездом в коммунальной квартире. Дело шло туго — мало ли было в районе ветеранов и очередников при минимальной норме пять квадратных метров на человека, а в Колюниной семье выходило по семь. Мама умоляла папу сходить к своему начальству; пугая мальчика, от отчаяния рыдала и твердила, что делает все ради детей, но папа отказывался и был настолько искренне ли деланно равнодушен к переезду или же ему противился, что, когда без устали ходившая по исполкомовским комиссиям, заседаниям и инстанциям учительница все же добилась своего и получила ордер, даже не поехал смотреть с таким трудом выменянную квартиру и первый раз увидел ее вместе с Колюней, выпрыгнув из кузова большой крытой машины, что перевозила исцарапанную мебель, холодильник, черно–белый телевизор, цветы в горшках и сложенные в коробки пачки журналов “Проблемы мира и социализма”, “Юность” и “Наука и жизнь”, а также тяжелые послевоенные однотомные сочинения русских классиков, за безрассудную приверженность к которым Колюню впоследствии без устали долбили бесцеремонные и вздорные люди обоих полов, чем–то похожие на брезгливых посетителей их первого дома. “Беляево” было конечной станцией метро, а за девятиэтажным блочным зданием, хуже которого были в Москве лишь пятиэтажные хрущобы, начинался и тянулся за окружную дорогу, до самой Оки и дальше до Дикого Поля и скифских степей, курганов и каменных баб непроходимый лес, в нем катался новосел на лыжах, и по вечерам ему мерещились волчьи глаза и глухой вой. И хотя зеленые глаза оказывались огнями лесной деревушки, а выл в вышине, стряхивая с веток снег, ветер, летали темные птицы, лес был исхожен и затоптан хуже купавинского, Колюнчику все равно ужасно все нравилось: и то, что они живут теперь на восьмом этаже, откуда видна вся державная южномосковская даль, и что ездят на лифте, и что у них есть лоджия, где папа устроил крохотную Купавну и выращивал в ящиках зелень, и красивые панельные стены, и маленькая уютная ванная комната, и даже невысокие, соразмерные его росточку потолки и красивый линолеум вместо крашеных досок. Он легко пережил переезд и единственное, чему огорчился, — отсюда, из Деревлева, удлинялся путь на дачу, и теперь надо было выезжать больше чем за час, чтобы поспеть на электричку. А потом Беляево перестало быть окраиной, снесли деревушку, которая стояла посреди лесистых холмов, на ее месте принялись строить еще более красивые, высокие и разноцветные дома с улучшенной планировкой, заполонившие горизонт. Прибавилось лыжников в лесу, продлили ветку метро, и в этом–то районе с чудным названием Ясенево, не сговариваясь, поселились оба Колюниных дядюшки — Толя и Глеб, те самые, что сумели превозмочь тяготы голодных лет и избежать участи затеряться в послевоенном хулиганском безвременье, выбились в люди и когда–то проживали вместе с молодыми Колюниными родителями в шестнадцатиметровой комнате возле четыреста девяносто четвертой женской школы, а затем покинули Тюфилеву рощу и зажили каждый своей жизнью. 6 Много лет спустя, в самом конце долгого Колюниного детства, когда овдовевший филевский дед, буйный ровесник и верный сын своего неверного века, в глубокой старости вернулся в Купавну и подружился с Колюней, то, беседуя с ним о великой русской литературе, которую основоположник садоводческого товарищества преподавал в Инженерно–строительном — поди разбери, кому и зачем? — институте, грузный и неизменно деятельный старик, восседая в глубоком прокурорском кресле, вопрошал внука о двух вещах: кого Колюня больше любит, Пьера Безухова или Андрея Болконского, а также — дядю Глеба или дядю Толю? Колюня не был достаточно начитан в ту пору, дабы нацелить деда на сравнение с героями Достоевского, которые подошли бы для этого случая куда больше, ибо и сам богатый женолюб, и трое его размашистых детей ложились бледной, но верной тенью карамазовского семейства. Однако на прямо поставленный вопрос отвечать затруднялся, как, впрочем, затруднился бы выбрать и между толстовскими протагонистами, по младости и глупости своей не любя их неистового создателя вовсе и предпочитая всем русским классикам тишайшего, задушевного владельца дивного имения в Спасском–Лутовинове. А вот дядюшек он, напротив, любил, к каждому из них его по–своему влекло, и рассказы об их замысловатой жизни, которые всякий раз с новыми подробностями излагала дождливыми вечерами за “девяткой” речевитая бабушка, были одними из самых им любимых, и так же любил он, когда вместе или порознь, но всегда неожиданно они объявлялись в Купавне. Старший, Анатолий, — высокий, красивый, породистый человек, в молодости отданный сразу после возвращения из эвакуации на казенный кошт в военное училище, чтобы кормить семью, отлично там проучившийся, но получивший на выпускных экзаменах заниженный балл, после того как написал в сочинении слово “гостиница” через два “нн” и утешенный почетным председателем экзаменационной комиссии, стареньким артиллерийским генералом: “Не горюй, сынок, я бы тоже так написал”, — был обречен на служивую судьбу, много кочевал по казенным домам и гарнизонам, не самым, однако, глухим, часто ездил в командировки и приезжал на дачу урывками и чаще в одиночестве. Деловито, не отвлекаясь на перекуры, разговоры или поиски собеседника, как если б то был боржоми, он выпивал бутылку водки, заедал ее хорошо посоленным крутым яйцом и перьями зеленого лука, после чего слегка качаясь, как деревенский бычок, шел копать грядки. Устав или же заскучав, офицер ракетных войск сражался с Колюней в шахматы и безо всякого труда обыгрывал головастого племянника даже тогда, когда нарочно отдавал ему в дебюте ладью или две легкие фигуры, и максимум, чего Колюня за долгие годы совместных игр сумел добиться, так это сведения партии вничью при одном пожертвованном дядюшкой слоне. Потом Анатолий разбирал по памяти партию и показывал ошибки и верные ходы так играючи и легко, что Колюня лишь поражался собственной тупости и дивился мощи дядиного ума. Но присутствовала в этом большом и добром земляном человеке мальчишеская обида, будто был он создан для чего–то другого, куда более значительного, нежели должность военпреда секретного завода, только никто этого не понимал, и как самое потаенное и горькое выдавал Толя застывшему внимательному подростку не то в утешение, не то в огорчение, что во времена его далекой молодости зеленый свет, погоны, звания и должности давали только фронтовикам, а он родился в двадцать девятом, на войну не попал и выше подполковника подняться не смог. Был, правда, один шанс — поехать на Байконур, где тогда все только начиналось, но переселяться в степную глушь не захотела Людмила Ивановна — хорошенькая полуполька, которая — опять же по рассказам спешно устроившей сватовство бабушки — вышла замуж за дядю через день после их знакомства и укатила с молодым лейтенантом в Восточную Германию, где он в ту пору служил и, томимый мужским одиночеством, пригрозил перепуганной матери привезти домой чистокровную немку, буде мать не сыщет жену на Родине во время положенного служивому отпуска. История эта была достойна отдельного упоминания, и всякий раз изложение ее обыкновенно начиналось с того, что немцев бабушка боялась как огня и, чтобы уберечь и себя и сына от беды, подыскала ему сразу несколько невест. Однако несмотря на дядюшкину благородную внешность, служебные перспективы и, наконец, главный козырь — скудное на женихов и богатое на невест послевоенное время, с женитьбой офицеру не везло. Он ездил делать предложение в Серебряный Бор, переписывался с девушкой из Томска, по поводу чего шебутной дед Мясоед распевал песенку собственного сочинения: Зашумели высокие ели, Получил я письмо от Нинели, — а отпуск меж тем подходил к концу, во вторник холостой лейтенант должен был отбывать к басурманкам, и тогда накануне, в пятницу, опечаленная бабушка поделилась горем с товарками. Какая другая беда может быть милее женскому сердцу и где вернее встретит оно участие и поддержку? В тот же день хлопотливая офицерская матушка получила адресок, по которому и послала неведомой двадцатичетырехлетней воспитательнице детского дома под Икшей телеграмму, о содержании коей можно только гадать, а назавтра высокая, пушистая, похожая не только по пословице на вынутую из мешка породистую кошечку красотка объявилась в Тюфилевой роще. Обстоятельства написанного бабушкой скоропалительного житейского романа, чем–то похожего на похищение Зевсом Европы, с указанием чисел и дней недели, встреча двух блестящих молодых людей в шестнадцатиметровой густонаселенной комнате, смотрины, сговор, любовь с первого взгляда, посещение в понедельник загса, бабушкин вздох облегчения, двухмесячная разлука, покуда оформлялись выездные документы новобрачной, и в эпилоге отъезд за границу вчера еще не подозревавшей о перемене судьбы молодой воспитательницы с драматическим прошлым, на которую успел положить глаз, кусал локти и пробовал было устроить скандал директор брошенного шухинского детдома, — все это составляло один из самых важных родовых мифов и свидетельствовало в пользу проверенного предками решения вопроса о выборе суженой. Людмила Ивановна оказалась женщиной эффектной не только внешне: вернее всего ей подошла бы роль старомосковской барыни, которую челядь боится во всяком образе, или даже корыстолюбивой старухи из сказки про золотую рыбку, положение же офицерской жены было для офицерской дочери с Кавказа нестерпимым, всю жизнь она страдала от защемленного, как нерв, честолюбия, недостаточного признания и такой ко всему ревности, что много лет позднее схожие черты характера встретились Колюне в совершенно далеких от тетушки по облику и духу собратьях по перу, и если бы его воспитательницей оказалась она, то играючи подготовила бы изнеженного питомца к будущему ремеслу и не подчинявшимся никаким правилам писательским петушиным боям. Правда, в отличие от литературной публики тетка ни на что не жаловалась и не ныла, несла свою судьбу как крест, в Купавну ездила на такси, по всем вопросам имела и высказывала собственное мнение, преимущественно консервативного характера, никогда не лицемерила, прямых подлостей не совершала и ни патриотических, ни демократических доносов в прессу не писала, лепила в глаза правду–матку, умела хорошенько поджимать губы, преподавала математику и дослужилась до завуча, держа и вверенную ей школу, и порученную семью в кулаке. Мужа своего частенько прилюдно поругивала и разве что не колотила, свекра не переносила на дух, и он платил ей теми же облигациями, однако бабушку боготворила, и не только за оказанное благодеяние, а за душевную щедрость и силу и за, если так можно выразиться, равновеличие себе и пристально следила, как живется Марии Анемподистовне с дочерью и зятем. Время от времени тетка Людмила звала свекровь переехать к старшему сыну, бабушка благодарила, выказывала невестке уважение, однако от настойчивого приглашения уклонялась и предпочитала издалека наблюдать за насмешливым семейным счастьем своего первенца. Там, на чужбине, родилась ее первая внучка и было заложено материальное благополучие новой семьи, в дальнейшем перебравшейся в город Куйбышев, куда плавала каждое лето Мария Анемподистовна на белом теплоходе в каюте третьего класса, а в прочном автозаводском и затем беляевском доме, где на ее роль хозяйки никто не покушался и где властвовала она до конца дней, иного места себе не представляя, осталось от покинутой сыном страны Германии множество елочных украшений: больших тонких шаров, нежно звенящих колокольчиков, разноцветных птичек, гирлянд и венчающей елку звезды, похожей на звезду кремлевскую и как символ великой государственности перенесенной в скромное интеллигентское жилище. Эти хрупкие сокровища по заведенной большухой традиции доставали каждый год первого декабря, рассматривали, любовались, пересчитывали и складывали в коробку, а потом через месяц вынимали заново и украшали елку. Шары и колокольчики иногда бились, и тогда обычно спокойная и житейски не привязанная к материальным ценностям мира старая женщина кричала, а может быть, даже и плакала, собирая осколки. Но украшений с каждым годом становилось все меньше, а таинственная Германия навсегда осталась в Колюниной памяти волшебным краем, где живет Новый год. Много позднее, попав перед Рождеством почти в то самое место, где дядюшка некогда служил, племянник поразился, насколько точным оказалось это ощущение и как понравилась ему туманная и вовсе не враждебная прекрасная закатная сторона. Он бродил по веселым улицам старого саксонского города, и в магазинчиках, лавочках и прямо на тротуарах лежали запомнившиеся в детстве, словно воскресшие и заново склеенные из мелких осколков колокольчики и шары, стояли облитые глазурью домики, внутри которых таинственно светились лампочки, висели гирлянды и продавались конфеты в прозрачных сапожках Санта– Клауса. Ничто не переменилось в этом закутке, и можно было представить, как сорок лет назад по чистым мостовым ходил высокий славянин, офицер оккупационной или освободившей эту землю — читай как хочешь — армии с молодой прелестной женой и маленькой дочкой в коляске. Они покупали игрушки, посуду, детскую одежду, женские наряды и украшения и чувствовали себя уверенно и спокойно, зная, что за их спиной раскинулось огромное, могучее государство. Но к тому времени, когда Колюня в готическом городке оказался и было ему немногим больше лет, чем тогда дядюшке, давно не осталось в близких и дальних окрестностях древнего селения ни чужеземных солдат, ни офицеров, ни даже пугавшей весь мир державы, сохранилась только ее урезанная на треть территория, и мало что напоминало о том, что когда–то здесь, далеко за неприступными границами, были размещены храбрые воины. Всех пережили хрупкие и бессмертные елочные украшения, и можно было купить их сколько угодно, привезти и утешить бабушку — только вот и той тоже не было в живых, а постаревший отставной военный, все больше и больше напоминавший в преклонные годы своего отца, ходил по бывшей улице Двадцать пятого октября в редкой толпе угрюмых пенсионеров, размахивал красным знаменем и требовал восстановления преданной и порушенной державы. Но задолго до этого, еще до Колюниного рождения, не чуявшего никакого подвоха в будущем и хорошо обеспеченного дядюшку перевели служить в таинственный подмосковный городок под названием Новостройка, куда однажды автозаводский мальчик поехал с бабушкой на зимние каникулы. Серым промозглым днем в окружении совершенно иных, чем в купавинской электричке, людей почти полтора часа тряслись они в переполненном вагоне по незнакомой железнодорожной ветке до городка с красивым и древним названием; там долго под мокрым снегом ждали на платформе следующего местного поезда, пока не стало темно, и полусонный Колюня едва запомнил промелькнувший за окном огромный монастырь, купола церквей и высокую колокольню, заснеженные леса, редкие огни деревень, встречавшего их на тихом полустанке дядюшку и дорогу к незнакомому дому. Мальчик устал и сразу же лег спать, а когда проснулся и в окно брызнуло солнце, не поверил глазам. На улицах среди невысоких веселых домов лежал чистый снег, темный хвойный лес виднелся под окнами, люди в городке были не по–столичному улыбчивы и дружелюбны, а посреди комнаты стояла большая мохнатая елка, прямо в лесу срубленная, совсем не похожая на дохлые осыпающиеся деревца, что продавались на московских предновогодних базарах. Будь Колюнина воля, он бы поселился в этой Новостройке навек и не запросился никогда в скучную и грязную Москву, но его восхищение городком показалось взрослым неуместным, а тетушка Людмила Ивановна в очередной раз завела разговор, что если Колюня будет плохо относиться к бабушке, то они возьмут ее к себе. Маленький московский гость слушал испуганно и ничего не понимал: он не относился к бабушке ни хорошо, ни плохо, и если бы его спросили, любит ли он бабушку, то не знал бы, что ответить. Высокая женщина с суровым, удлиненным морщинистым лицом и ласковыми печальными глазами, выглядывавшими из–под густых бровей, с огромными ступнями — бабушка носила обувь сорокового размера — и жилистыми руками, со следами облучения на шее и острыми складками возле прямого носа была такой же непременной частью мироздания, как деревья, снег, вода, солнце или земля, и любить или не любить ее было невозможно, без нее попросту замерла бы и навсегда остановилась жизнь, а потом настал бы тот самый конец света, научным изучением которого занялся и даже написал на эту тему диссертацию ее пятый внук много лет спустя. Вечером дядюшка с Людмилой Ивановной поссорились, Людмила Ивановна ушла в комнату и не выходила. Она ссорилась с мужем довольно часто и, как казалось Колюне, с видимым удовольствием, точно желая этим свекрови нечто продемонстрировать, а мальчику всякий раз хотелось дядю утешить, сказать доброе, с ним на даче было не страшно, он мастерски собирал грибы и по дороге со станции умудрялся отыскать несколько белых, мимо которых ходили толпы народу, он играл в волейбол, ловил рыбу и выращивал огурцы с помидорами и кабачки, построил себе в Купавне отдельный домик с глубоким, сырым погребом, неказистый, темный и неуютный, но ставший предметом его гордости — дядя Толя был в глазах интеллигентного ребенка с фабричной окраины Москвы образом той неведомой мужичьей, могучей, себя не жалеющей, разоренной страны, которую хотел познать и не смог приблизиться и слиться с ней позднее Колюня. И все–таки дядя был чужим. Однажды летом на даче он взял племянника на рыбалку. Дитя пришло в невероятное возбуждение от предчувствия удачи — ведь оно шагало с самим дядей Толей, который запросто вытаскивал на своем катере из Волги огромных судаков, щук, сазанов, лещей и даже сомов. Но когда Колюня, затаив дыхание, старательно, торопливо и оттого неловко закинул удочку, у него зацепился за рукав крючок, и пока дядюшка таскал хоть и не сомов, но больших и удивительно светлых окуней — то был очень короткий и странный период, когда на карьере попер на живца окунь, — мальчик отцеплял, бессильно плача, здоровенный крючок, который никак не хотел отцепляться. Наконец цевье отломилось, и до самого вечера рыбачок просидел на берегу, глядя на загорелую широкую спину маминого брата и ритмично поднимавшуюся и опускавшуюся мускулистую руку. Однако Колюня не обижался на дядю за то, что тот не отцепил крючка и племянник так и проходил, вытаскивая жало, всю жизнь — может быть, в кропотливом и бессмысленном действии и была заключена его будущая судьба, ее неясный еще в ту пору прообраз, но и тогда, и много позднее мальчик испытывал перед этим великолепным человеком неловкость и вину. Причиной тому было не какое– нибудь конкретное Колюнино прегрешение, как, например, сломанный топорик, — то было мнимое или истинное, но очень сильное ощущение вины человека сравнительно небольшого и незначительного, но хотя бы чуточку более удачливого, взявшего от жизни немногим больше успехов и впечатлений, перед личностью крупной, щедрой и великодушной, но при этом несправедливо обделенной. 7 А вот с другим, более мелким и успешливым дядюшкой, как–то позднее в подтверждение невысказанного детского сочувствия к Анатолию печально обронившим, что старший брат его — человек величайших возможностей — был погублен Красной Армией, все обстояло совершенно иначе, и никаких покаянных чувств Колюня к нему испытывать не мог, хотя влияние его на племянника было гораздо мучительнее и сильнее. Глеб был сам настолько иным существом, что, несмотря на внешнее сходство, трудно было поверить, будто Толя и он родные братья. Шалопай в детстве и необыкновенно обаятельный, быстрый умом и лучше других в родне устроившийся во взрослой жизни, закончивший в начале пятидесятых вовсе не престижный в ту пору — кто бы теперь поверил — экономический факультет Московского университета, собственно, и принятый–то туда по подсказке профессора Первушина лишь потому, что случился недобор, и уже осенью наголо обритый в военкомате призывник сдавал дополнительные экзамены, дядюшка был к почве равнодушен и в купавинском эпосе ни на что, кроме справедливости и потребности искупить перед старшим братом вину, не претендовал и оттого приезжал в озерный край гораздо реже и еще реже брал с собою жену. Не особенно красивая, неприметная и молчаливая тетка Наталья котировалась, по Колюниным ощущениям, в соцветии сородичей несколько ниже, нежели прекрасная Людмила, и связано это было не только с тем, что к женитьбе своего среднего сына бабушка руки не прикладывала и даже не была приглашена на лесную свадьбу. Через эту обиду она в конце концов переступила так же легко, как сшила для Натальи платье из привезенного Толей из Германии отреза. Причина ее снисходительности к младшей невестке заключалась скорее в совершенно чуждом складе ума и души и угрюмой потаенности Глебовой избранницы, повстречавшейся молодому экономисту на туристической тропе, впоследствии дядюшкой описанной в одной из его замечательных книжек, на обложке которой была помещена фотография, изображающая молодую Наталью в клетчатой рубашке, верхом на олене с ветвистыми рогами. К тому же, в отличие от рано потерявшей родителей Людмилы, невысокая пухленькая наездница с двумя высшими образованиями — филологическим и геологическим, — с чуть монголоидными чертами лица и частой нездоровицей была обременена собственной родней, обитавшей в Загорске, и летом в тамошнем кумушкином мирке, Колюне совершенно неведомом (хотя если бы его туда позвали, он сразу бы узнал монастырь, мимо которого ездил в Толину Новостройку), а зимой в железнодорожном Перове произрастали и воспитывались под бессонным женским надзором, как под лампой дневного света в оранжерее, двое ее деток: стеснительная, забитая, очень милая дочка и баловной, улыбчивый, добродушный сынок — единственные, кто звали купавинскую бабушку не просто бабушкой, а бабой Машей, чтобы отличить от другой, все время с ними жившей бабки. В этой роли второстепенной родственницы Мария Анемподистовна отчасти чувствовала себя неловко и виновато, полагая, что уделяет самым младшим внукам недостаточно внимания и они почти ничего от нее не перенимают, да и дядюшка, по–видимому, не слишком жаловал загорскую родню и бывал в монастырском городке нечасто; дети его воспитывались и росли по чужим правилам и недобирали мужской ласки, однако подобная жизнь, требовавшая от Глеба минимум усилий и оставлявшая много времени и сил для собственных утех и дел, его вполне удовлетворяла. Дядюшка был достойным сыном своего отца и в избытке унаследовал те черты дворянского характера, от которых так страдала купеческая дочь, бывшая в курсе семейных перовских неурядиц благодаря маленькому Пашке, который простодушно рассказывал бабе Маше о папа– маминых ссорах. Наталью свекровь понимала и жалела, но поделать с сыном ничего не могла. Человек он был из породы не домашних, но путешествующих и постоянно находился в движении, так что состояние покоя, казалось, было для него невыносимым. Когда, сбегая из Перова или Загорска, Глеб приезжал в Купавну, то обычно выходил на две остановки раньше — на шумной станции Железнодорожной, до революции Обираловке, где, по словам тоже, видно, не обойденного тенью классики политэконома, бросилась под поезд Анна Аркадьевна Каренина. От рокового места веселый путник привычно топал лесной дорогой двенадцать километров до дачи и точно так же возвращался назад. Колюня, которому по–прежнему преодолеть несчастные две с половиной версты, что отделяли дачу от ближайшей станции, казалось несусветным испытанием, смотрел на бородатого, похожего на интеллигентного попа дядю Глеба как на сверхъестественное существо и мечтал о том, что, когда вырастет, тоже станет носить бороду. Летом дядюшка уходил либо далеко в горы, либо в леса, что вместе с философскими книгами, стихами и романами и было главным призванием, наполнением и смыслом его независимой жизни, и наверняка во всей громадной Колюниной стране от Камчатки до Карпат не было такого места, где бы он ни побывал, и такой книги, которую бы ни прочел. Как волшебная музыка звучало для маленького мальчика слово “поход”, так что, когда он капризничал или баловался, стоило только бабушке пригрозить, что дядя Глеб не возьмет его с собой, ребенок мигом успокаивался и соглашался на любую уступку. Но хотя Колюня хорошо себя вел, в поход Глеб все равно так ни разу его и не взял, и тоска по странствиям терзала, как зацепившийся рыболовный крючок, душу купавинского дитяти, а позднее и сами походы стали представляться ему не просто бродяжничеством и познанием новых мест, но образом той свободы, которой добивался человек в несвободной стране. Всякий раз навещая бабушку в середине июля и подставляя ей перед очередным восхождением на Памире или Тянь–Шане сыновью умную голову кандидата экономических наук и автора нескольких профиздатовских книжек не токмо о пользе туризма, но и о вреде алкоголя (и было что–то очень трогательное в том смирении и серьезности, с какою он склонялся перед старухой, а она целовала его и приговаривала: Бобик, Бобик, береги свой лобик), дядюшка Глеб, обаятельно улыбаясь, по неведомому, но бесспорно принадлежавшему ему праву жизненного баловня съедал всю чернику, которую Колюня с трудом собирал в опустошенном дачниками лесу для пирога и не смел ничего возразить, а потом уходил с портативной пишущей машинкой в братову хижину, несколько часов работал и возвращался обедать. За тарелкой щавелевого супа со сметаной и яйцом, потирая переносицу, брат принимался рассуждать с братом о политике: зачем Брежнев поехал в Вену на встречу с Картером, кому нужнее разрядка и сокращение вооружений, чего добивается своими выкрутасами Евтушенко, почему его терпят и чего следует в будущем ждать. После обеда пили чай, и дядюшка, когда ему предлагали лимон, отказывался, со значением говоря, что никогда не следует смешивать две замечательные вещи, а ему, пожалуйста, одной заварки, что Солженицына выслали правильно, он — враг, а вот Гумилева стоило бы напечатать; равнодушный к кулинарным изыскам и философским книгам, всему на свете предпочитавший жизненную дилогию Александра Чаковского “Год жизни” и “Дороги, которые мы выбираем”, дядя Толя посмеивался, Колюня слушал раскрыв рот, а бабушка смотрела на могучих сыновей неодобрительно: чересчур вольное толкование политических событий и упоминание табуированных имен казалось ей не то чтобы опасным, но ненужным. Сама она нимало не конфликтовала с окружающим миром и его властителями и, несмотря на беспартийность и приверженность к идеалам Великого февраля, была довольна тем, что трое ее детей и зять — коммунисты, ибо это указывало на их относительно благополучное положение в обществе; хотя ее справедливую натуру возмущало забвение минувших лет, и всего более переименование Твери в Калинин, и за неимением в доме “Одного дня Ивана Денисовича” она перечитывала малоизвестную повесть Алдан–Семенова “Барельеф на скале” из журнала “Москва” и не любила за ложь шолоховскую “Судьбу человека”, зато оттого она ведала временность и преходящую суть всех людей и явлений на свете и нисколько не обманывалась насчет ценности последних. Увидев однажды в беляевском магазине на витрине два совершенно одинаковых по качеству шелковых платка, на одном из которых были изображены цветочки, а на другом крейсер “Аврора” и написано “Слава Великому Октябрю”, бывшая гимназистка совершенно спокойно купила революционный, ибо он стоил в три раза дешевле. Единственное, чем была она в жизни по–настоящему напугана, так это далеким воспоминанием о лишенцах, к которым принадлежала во дни юности не то сама, не то кто–то из ее близких друзей, и своей святой обязанностью полагала участие в выборах кандидатов от нерушимого блока коммунистов и беспартийных, а когда голосование совпадало с дачным периодом, очень нервничала, требовала, чтобы ей взяли открепительный лист, шагала по жаре за несколько километров на избирательный участок и наверняка осудила бы взрослого Колюню за то, что ни в каких голосованиях ее ленивый и надменный внук не участвовал, хотя это были уже совсем другие выборы, о которых сама демократическая бабушка могла только мечтать. Разговоры двух братьев, которые в эти более поздние, посткупавинские времена ринулись в политику и оказались на разных, хотя и смежных баррикадах (Глеб, по слухам, имел отношение к мятежному Белому дому), совсем не походили на то, что говорил в семье, подобно бабушке не заставший наступления новой эпохи и обоих путчей, Колюнин отец; он пил умеренно крепкий чай с лимоном и особенно торжественно раз в году с тем, что вырастал у него на подоконнике, и никогда бы не позволил себе так фамильярно и запросто, как если бы то были его соседи, отзываться о высших партийных лицах и приоткрывать хотя бы щелочку в завесе, отделявшей красивые слова от некрасивых дел, и узнай, что Колюня присутствует на этих пиршествах, сильно бы рассердился. Мальчик о том догадывался, но не мог с собой ничего поделать. Дядя Глеб с его тончайшей примесью губительного вольнодумства и легкой оппозиционности, таившейся в растрепанной метелке поповской бороды подобно Черноморовой силе, притягивал ребенка независимостью и остротой ума, поражая не шибко грамотного, как выяснилось, племянника познаниями в древней истории и родословных русских князей и бояр. Все эти рассказы были отголоском Глебова увлечения исторической наукой, а вернее, как проговорилась однажды бабушка, молодой учительницей истории, в которую старшеклассником весьма посредственно учившийся дядя был безнадежно влюблен и только по этой причине ринулся на исторический факультет, где никто троечника не ждал. Влюбленность во взрослых женщин, а тем более учительниц, была Колюне хорошо знакома и понятна, психологически с дядей сближала и заставляла подозревать, что под маской иронии и цинизма насмешливого походника таится обожженное, умеющее плакать сердце, а благодаря слегка взволнованным генеалогическим экскурсам и элегиям даже привычная, вся как азбука знакомая купавинская дорога обретала новые приметы и черты. Колюня узнавал о владельцах Кускова и Салтыковки, мир открывался перед ним с иной, неведомой стороны, вроде бы давно похороненной в скучных школьных учебниках, но, оказывается, не исчезнувшей. Дело было не только в дядюшкиной эрудиции, романтическом прошлом и безупречном вкусе — Колюня восхищался его привычками, жестами, словечками, мимикой, смесью грубоватости и изысканности, смотрел в рот и ловил каждое слово, а умного взрослого человека это обожание забавляло. На всякий житейский случай у кандидата наук была припасена история, казавшаяся Колюне необыкновенно оригинальной и глубокой: когда у старшей сестры подоспело время выпускного вечера и все в доме переживали, хлопотали и обсуждали ее праздничное платье, дядюшка невозмутимо и весело рассказывал про выпускной бал в Сорбонне, где каждому участнику мужеского и женского пола выдавалось по кусочку материи размером с обыкновенный лист бумаги, из которого только и дозволялось торжественный костюм скроить. Все в его байках выходило так непринужденно, завлекательно и ловко, будто Глеб сам в этой загадочной Сорбонне учился и на великолепном костюмированном балу танцевал; он дарил женщинам на Восьмое марта не мимозы, а сирень, рассказывал анекдоты про армянское радио, читал экономические лекции на коньячном заводе и шоколадной фабрике и, казалось, вообще делал лишь то, что хотел, живя иной, не доступной большинству людей жизнью, не ведая их обыденных тягот и забот. — А знаешь ли ты, шкет, чем деревенский дед Пахом отличается от интеллигента? — насмешливо спросил он однажды у запыхавшегося, прибежавшего с улицы и по обыкновению побросавшего в честь дядюшкиного прихода–приезда все игры Колюнчика. — Не–а, — протянул племянник, заранее восхищенный ответом. — Дед Пахом, когда сморкается, закрывает пальцем одну ноздрю и сморкается на землю. Потом закрывает другую и опять сморкается. После чего достает чистейший платок и легонечко, аккуратно подтирает нос. А что делает интеллигент? Достает мятый платок, сморкается в него и запихивает в карман. Несмышленый ребенок пришел в восторг и назавтра пересказал нехитрую байку папе, против которого она, очевидно, и была направлена, как и все, что дядюшка говорил, выращивая в автозаводском доме пятую колонну, но обыкновенно сдержанный, не позволявший себе никаких выпадов в адрес живописной жениной родни Колюнин отец неожиданно рассердился: — В следующий раз спроси у своего Глеба, как он сморкается, когда сидит на редколлегии или партбюро? Мальчика это поразило, и он даже удивился: как я сам не догадался до такой простой вещи? Но все равно, чем взрослее становился послушный и бестактный пассажир пригородных электричек, тем больше тянулся к дяде и с ним советовался, вызывая уже настоящую ревность и обиду у своего отца и сожаление у самого дядюшки, чей собственный сын, закормленный воспитанник загорского мирка и свидетель яростных родительских разборок, был совершенно равнодушен ко всему, что Глеб мог бы с куда большим удовольствием ему поведать. А потом в дядюшкиной жизни настала черная полоса. Давно уже хворавшая тетка Наталья слетала в командировку на Камчатку, после чего ее разбил инсульт. Едва живая, она попала в Первую градскую больницу, Глеб как раз в те дни должен был срочно ехать в Венгрию и визита своего отменить не мог, а только до минимума сократил; за бессознательной больной ухаживали по очереди невестка с золовкой, потом вернулся дядя — а она все лежала, не двигалась и не говорила ни слова, угроза жизни миновала, но из больницы выписали потерявшую речь, полупарализованную женщину с первой группой инвалидности в сорок с небольшим лет. Оказавшиеся без материнской опеки дети задурили. Примерная отличница Ленка собралась бросать школу и поступать в ПТУ, сын принялся лоботрясничать и прогуливать уроки, не внимал ничьим словам и угрозам. Похудевший, исстрадавшийся и покорно воспринимавший все произошедшее дядюшка первый раз за много лет не пошел в горы и занялся детьми, девицу сумел пристроить на родной экономический факультет, а что делать с парнем, не знал; Пашкино баловство и шалости сменялись хулиганством и наглостью, Глеб пытался скрыть печаль и надеялся, что все образуется само собой, вспоминал свое беспризорное военное детство и дерзкие проделки, но дела шли все хуже, теперь уже Пашке грозило ПТУ, и тогда в отчаянии, скрепя сердце, самолюбивый брат обратился за педагогической помощью к сестре. Колюнина мама отправилась в чужую ясеневскую школу, разговаривала с учителями и просила Пашку не отчислять, а когда возвратилась домой, то до Колюнчиковых ушек на макушке донеслись осуждающие разговоры, что Глеб слишком поздно опомнился и сам во всем виноват, а шутки и прибаутки его только портят. Восторженный племянник запальчиво ринулся брать походника под защиту, он поверить не мог, что у удачливого Глебушки что–то может не заладиться, и страстно его жалел, вспоминал деланно беспечное, мужественное лицо, за которым угадывалась настоящая боль и мольба о помощи, но, когда раскрыл рот, взрослые его оборвали и посмотрели укоризненно и печально. Никто не решался сказать благополучному мальчику о несуразности его слов и поведения прямо, никто не втягивал детей в фамильные трения, вырастут — сами все поймут, но как сильно малых сих ни берегли, все происходившее и обсуждавшееся в мире больших людей косвенно влияло на бабушкиных внуков и внучек. И однажды Колюня, отчего–то поссорившись из–за ерунды с другим своим, старшим, любимым кузеном Кокой, про которого твердили, будто у него две макушки — знак удачи и счастья, вдруг сам запальчиво и хамски выкрикнул в круглое, доброе лицо: — А Купавна — не ваша, а моей мамы! Вот я ей скажу, и никто из вас сюда приезжать не будет! Кока опешил, обиженно и растерянно поглядел на сопляка, не зная, что сказать и делать, уезжать сразу или подождать до утра, потом пошел жаловаться своим родителям, те — бабушке, и Колюню жестоко, куда более жестоко, нежели в день, когда он сломал топорик, отругала сама новая законная владелица дачи, поражаясь, как он успел это понять и где таких разговоров набрался — не от самой ли бабушки во время игры в “девятку”? — но зерно раздора, которому суждено было прорасти много лет спустя, было брошено именно тогда и, возможно, именно им, Колюней. Оно прорастало не прямо, а извилисто, цепляясь корнями за хорошо удобренную колкостями почву, принимало на поверхности вид благодушного и бесхитростного кустика, который никому в голову не придет выдергивать; много было еще общих вечеров и встреч, вместе копали и сажали весной редиску и морковку, делили осенью банки с вареньем и бутылки самодельного сока и наливки, дружили, перезванивались, ездили друг к другу в гости, собирались на день рождения бабушки, на новоселья к дядьям и на свадьбы двоюродных братьев и сестер, помогали в болезнях, печалях и несчастьях, — но подспудно пикировались острее, глубже увязали во вражде, а несправедливо поделенное Мясоедово наследство становилось тем оселком, где все проявилось и сшиблось. Впрочем, таилась ли родовая междоусобица в одной только дедовой вотчине, без которой крестьянский дядюшка Толя не мыслил жизни, как кочевник Глеб не мог обходиться без гор, и сама мысль зависеть в будущем от милости младшей сестры и ее кичливых деток представлялась и офицеру, и туристу нестерпимой, или причина была еще глубже — в изначальной несовместимости столь разных людей, чьи гены мальчик с Автозаводской улицы унаследовал, Колюня не знал, но, равнодушный ко всякой собственности и в конечном итоге сам ничего, кроме счастливых воспоминаний, от дачи не получивший, долгие годы не мог он избавиться от власти и обаяния своих могучих дядьев и подспудно, отступнически и вероломно мечтал о такой же захватывающей судьбе, как у Глеба, но не как у родного отца. 8 Это уже потом, когда отношения с родственниками были порушены и ядовитые обиды сделались глубже прощения, когда все хорошее позабылось и перестало существовать, вспоминая и оценивая не замеченные им по малолетству, невнимательности или общей восторженности обстоятельства миновавших времен, понял Колюня, что веселые и славные дядья своего правильного зятя с самого момента появления молодого комиссара в тесном автозаводском доме откровенно недолюбливали и втихую над ним посмеивались, вольно или невольно втягивая в эту неприязнь и его, несмышленого пацана. То были смех и превосходство не просто двух задиристых братьев над зашоренным мужем их во все времена не слишком любимой младшей сестры, но одного человеческого характера над другим, над особым психологическим типом, к которому отец принадлежал и казался сторонним людям нелепым и чудным в своей сдержанности и послушности, в нерусской какой–то пунктуальности, воинствующем консерватизме, глубокой вере в иерархию и в раз и навсегда установленный порядок вещей, которые с годами, а особенно после папиной смерти мало–помалу передались его сыну, заставив того на все взглянуть по–иному. Папа был слишком из другого теста, нежели они, слеплен, и жизнерадостные шурья презирали зятя за полумонашеское житье, за то, что он возится с детьми и совсем не живет для себя, избегает мужских забав и не поддерживает грубоватых разговоров. Искали любого повода атаковать, цеплялись за малейший подвох, и оба любили с удовольствием и смешком вспоминать, как много лет назад, когда ненавистник частного сектора, идиотический лысый правитель, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, решил добраться и до дачников, издав указ сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров, ибо не для того земля советским людям дадена, чтобы они дома на ней строили и богатели, отвлекаясь от коллективной советской мечты, Колюнин папа, как только про правительственный циркуляр узнал, тотчас же послушно схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу. Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему — то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца, Колюниного прадеда, томского купца–мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила “Роман–газету” с любимым “Иваном Денисовичем” изничтожить, — так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала: — Не ты строил, не тебе и рубить! Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка? Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене. Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память — ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от “Каширской” до “Коломенской” и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы–реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин — большой и малый — проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата “Любитель”, в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз. Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок — но разве это увлечение? — не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно–долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит. — Не мерь всех по себе! — по–женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на “вы”, был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему–то человеческая душа и без остатка себя отдать. Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, — случились гораздо позднее. И тем мучительнее и невыносимее оказалось для Колюни положение дел, когда одновременно с этим из–за Купавны впервые за много лет душевного единения двух светлых людей разошлись между собой завещание бабушки жить на даче всем вместе и последняя прижизненная отцовская воля — Купавны не отдавать, и мальчик оказался на распутье, где каждая из дорог вела в никуда. Он не брался никого судить и не мог ничьей стороны принять, потому что слишком хорошо понимал и обманутого, нахохлившегося, словно великовозрастного ребенка, старшего в роду и на идее старшинства помешанного, подстрекаемого женой дядюшку Толю, за которого неслышно взывала его покойная мать, а еще сильнее — своего приблизившегося к краю земной жизни отца с его чувством выношенной и так долго удерживаемой и хранимой в душе обиды, но и тогда, и много позднее, куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее, любил Колюня и хотел спасти от забвения и искажения — прошлое, отцовское, материнское и своих дядьев, как, впрочем, и всякое другое прошлое, объединяющее и разделяющее, запечатленное в передававшихся из уст в уста и в торжественно исполнявшихся на пирах семейных гимнах. То были незыблемые и священные саги, истории и анекдоты о том, как во времена жесточайшей безработицы в тридцатом году бабушке удалось устроиться в какую–то контору, удачно скрыв пятый месяц беременности и получив впоследствии все полагавшиеся матери льготы, и, должно быть, именно в тот момент взошла счастливая звезда находившегося во чреве матери дядюшки Глеба; как до войны была у деда самая первая дача в Болшеве, а по соседству жил знаменитый летчик Папанин, который, прежде чем поздороваться с выстроившимися в очередь детьми, спрашивал, мыли ли они руки; как Колюниного двоюродного брата Коку положили в Кремлевскую больницу, невероятным образом умудрившись выдать за внука конструктора Туполева, и с тех пор за неуклюжим чудесным мальчиком закрепилось прозвище “туполевский внук”; как от несчастной любви уехал в город Чернигов после окончания университета тогда вовсе не ироничный и не покрытый панцирем, а нежно–ранимый дядюшка Глеб, и бабушке стоило большого труда прописать одумавшегося сына год спустя обратно в Москву; и наконец — как в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году бабка с дедом получили и сохранили письмо от комиссара институтского целинного отряда с требованием выслать сапоги для их двадцатилетней дочери и тотчас же смекнули, что одними сапогами дело не ограничится, хотя совсем негде было молодым жить и, не забеременей студентка потемкинского педа, неизвестно, чем бы закончилась ее любовь и появился бы на свет пять лет спустя после рождения сестры и сам летописец Колюня. — Страшные были времена, страшные, — говорила бабушка, чья память легко скользила по прошлому и перебегала от года к году, и вспоминала, как в начале тридцатых где–то на краю ржаного поля в Подмосковье она рассказывала двум маленьким сыновьям про хлебные колоски, для наглядности один из них сорвав, как вдруг откуда–то появился вооруженный человек и поволок женщину с детьми за собою. — Дала ему паспорт, а он и не посмотрел, что паспорт старый, — объясняла она свое чудодейственное спасение, и маленького Колюню вполне удовлетворял этот не совсем ясный ответ, потому что все представлялось страшными сказками со счастливым концом. И сколько раз ни висела на волоске судьба этого человеческого побега и сколько на него ни ополчалось сил, бабушка, пускаясь на хитрости, как волшебница–берегиня, хранила всех, кто был рядом с нею, от несчастий и скорбей, всех благословляла плодиться и размножаться, служила домашним и семейным божествам и звездными купавинскими ночами писала: Наш дом достатком не блистал, В нем подрастали дети. И это был наш капитал, Ценнее нет на свете. Когда она читала, голос ее слегка дрожал, и Колюня ощущал ее гордость за могучее потомство, собравшееся вокруг праздничного московского или обыденного дачного стола, за рослых сыновей и их подвижных детей, за радостные крики и смех, он заражался ее благодарностью судьбе, любовью к каждому новому дню, и менее ведомы были мальчику тревоги и огорчения за долго нескладывавшиеся жизни старшей и младшей внучек, за разбитую инсультом Пашкину мать. Этой энергии ему не хватило на всю жизнь, но сколько мог, он ее тратил, она исчезала и снова неведомо откуда возвращалась, подпитывала его, и когда Колюня думал о суматошных, грубоватых мирских маминых братьях, когда вызывал из темноты прошедших лет их образы, то в памяти всплывало, проявлялось под красным светом высокой лампы и просилось на бумагу, но не фото, а самую обычную, писчую, как двое больших и сильных русских мужиков сидели на тускло освещенной дачной террасе за узким столом и пили почти без закуски полученный в качестве гонорара за лекцию армянский коньяк, один без меры, а другой умеренно, и вспоминали эвакуацию и алтайскую деревню с ласковым названием Саввушки, где обоих отдали в подпаски, и была у них на попечении лошадь, иного языка, чем матерный, не понимавшая, так что, когда бабушке случалось с дядей Толей куда–нибудь ехать, интеллигентная женщина затыкала уши, а ее рано повзрослевший сын понукал матюгами савраску; где было у эвакуированных втрое больше земли, чем получили полтора десятка лет спустя садоводы в подмосковной Купавне, но все равно они отчаянно голодали, потому что ни купеческая бабка, ни дворянский дед не умели на щедрой земле работать, вызывая ухмылки и презрение шукшинских крестьян, и где даже картошку чистил их все запоминавший четырнадцатилетний первенец, ибо он, единственный, умел тонко–тонко срезать кожуру, а его отец в декабрьские морозы сорок третьего года сочинял стихи, роняя в память голодной семилетней дочери самопальные и искренние строки: Передо мной его портрет, Обычна поза — он в шинели, В глазах его сомненья нет, Он знает, что достигнет цели. Что был ему далекий кремлевский именинник, перед кем так рисовался и старался, и что за морок на него находил? — ведь неглупый был человек, интеллигент, дворянин, чуть ли не Юрий Живаго — Бог весть. Мальчишки меж тем воровали дрова, чтобы не замерзнуть, а на обратном пути в Москву случилось несчастье: трактор сорвался с громадной платформы, на которой они ехали, потому что иначе выбраться в столицу было невозможно, ехать же надо было срочно, пока не заняли квартиру беженцы, и плохо закрепленный трактор придавил руку старшему. А в другой раз самого его чуть не посадили в тюрьму за то, что на станции он взял из буксы немного масла для костра, это увидел помощник машиниста, и спасла шестнадцатилетнего вредителя и диверсанта от неминуемой тюрьмы только случайность, но несмотря на благорасположение свыше, быть может, где–то там, на просторах Азии, родилась то затухающая, то вспыхивающая вражда троих детей, что впоследствии разорвала изнутри весь этот необузданный карамазовский русский род. Но странное дело, казалось Колюне много позднее, они рассказывали все не просто так, а с какой–то, быть может, им самим неведомой, потаенной целью. Как если бы присутствовавшего мальчика делегировали от этого мира написать о том, что было ими пережито, узнано, встречено, утрачено, сделано и сочинено, к чему уже приближалась бабушка, писавшая не только длинные стихи, но и короткие рассказы, один из которых про целину едва не опубликовали, но дальше этого не пошло, потому что у нее было слишком много других, по– видимому, куда более важных и неотложных, чем хождение в литературу, дел, и тогда она передала неиспользованный дар внуку. Но он своего увлечения стыдился, ему не доверял, хотя сколько себя помнил томился мукой сочинительства, вглядывания и вслушивания, влезания в чужую шкуру. |
|||||
|