Перепечатка с сайта www.kupavna.net  Сайт Купавенского Сообщества,
ими в свою очередь перепечатано с сайта "Журнальный Зал"
 

на главную   первая часть   третья часть

 
Алексей Варламов

КУПАВНА


Роман




ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Бабушка умерла раньше, чем ее подарок принес первые плоды. Но их застал и благословил задумчивый и вряд ли ожидавший подобной забавы от сына, а еще более удивленный его первыми идеалистическими и богоискательскими опусами отец.

Рука молодого преступника дрожала, когда он надписывал родителю свою первую тоненькую книжицу, столь далекую от того, чему папа всю жизнь поклонялся, и, должно быть, из–за волнения автор не подумал о том, что никогда его отец не пытался обратить детей в свою неверную веру, и напрасно юный Колюня был с ним неискренен, зря так и не приоткрыл своей души. Старший цензор Главлита ничуть не препятствовал духовным поискам и шатаниям пытливого отрока, и если чего и хотел, так это дать сыну и дочери хорошее образование, научить трудиться и не унывать, сам однажды печально признавшись, что всю жизнь мечтал стать хирургом. Наверное, из него мог бы получиться замечательный врач, никто не умел так перевязывать ранки, парить ноги, лечить понос, простуду, закапывать в нос алоэ и просто успокаивать воспаленное тело, но папина жизнь сложилась по–другому и была определена совершенно иным, о чем Колюня позднее мог лишь гадать и пытаться восстановить по крохам и осколкам это родное целое.

У отца в прошлом тоже было голодное военное детство и свои воспоминания о Москве, где его семья провела всю войну, так в эвакуацию и не уехав, и в октябре сорок первого под бомбами готовилась покидать город вместе с отступающей, но не отступившей армией; был его папа, стало быть, Колюнин дедушка Николай Петрович, по странному, филевскому совпадению женатый три или четыре раза и, как Синяя Борода, хоронивший всех своих жен и среди них другую Колюнину бабушку — Клавдию Алексеевну Ширяеву, садовода по профессии и профессиональную большевичку по судьбе. Была Клавдия Алексеевна старше мужа на десять лет и умерла задолго до Колюниного появления на свет, оставив потомству книжку о яблонях и предание о том, как во времена ежовских партийных чисток едва сумела избежать ареста.

Сведения об этих людях были противоречивы и путаны, никто не составлял их фамильных древ и не гонялся за родословной, как это делали в могучем дедовом клане; фигурировал в тех глубоко сокрытых корнях капитан речного суденышка на Оке, была в одной из раскидистых подземных ветвей загадочная родня, отбывшая после революции в Америку, а в тридцатые годы присылавшая на родину посылки с продовольствием, — однако это обстоятельство скрывали даже тогда, когда родственники за границей стали желанным сюрпризом. Был дядя Сергей, младший папин единокровный брат, родившийся в ту пору, когда после развода с первой женой папа отказался от положенной ему отсрочки и ушел служить в армию, а недавно овдовевший Николай Петрович в его отсутствие второй раз женился.

От того времени в неприкосновенной ценности автозаводского, а потом и беляевского дома — в отцовском полированном и исцарапанном столе с двумя тумбами — сохранилась пачка странных писем, написанных так, словно их диктовал замполит части или просматривала жесточайшая цензура; в них было много о службе, политзанятиях и смерти Сталина и почти ничего о повседневной солдатской жизни, и точно так же не содержалось, должно быть, ничего житейского в утраченных ответных посланиях сыну от Николая Петровича, потому что сержант–артиллерист, все два года сахалинских зимних буранов и дождливых лет исправно тянувший военную лямку, так ничего и не знал про новую женитьбу своего пятидесятилетнего отца, покуда не увидел, демобилизовавшись, в двух тесных комнатах родного дома чужую женщину и чудом спасенного при родах младенца, своего единокровного брата.

Но странно, как все повторялось и связывалось в этой крови: худощавый, темноволосый дядя Сергей, недалеко ушедший от Колюни и его сестры по возрасту, воспринимаемый племянниками как любимый старший брат, рано потерявший родную мать и обретший в воспитательнице из своего детского сада заботливую мачеху, после школы, нарушив все интеллигентские традиции семьи, не захотел поступать в институт, а устроился учеником токаря на заводе, потом ушел служить в армию, оттуда в военную академию и стал офицером в те годы, когда ничего, кроме горечи и обиды, служба принести не могла.

Он никогда не жаловался на судьбу, как никогда не жаловался на нее и отец, хотя, должно быть, переменчивая семейная жизнь деда Николая Петровича оказалась для него еще в те далекие годы сильным потрясением, и от нее он был готов куда угодно сбежать, и вообще Бог знает сколько подобных ударов папа перенес: смерть матери и собственную неудачную первую женитьбу — но никому о них не поведал, унеся все разочарования и горести с собой. Скрытным и угрюмым, недоверчивым к жизни был Колюнин фамильный, то есть давший ему фамилию, не такой громкий, бесшабашный, живучий и энергичный, как идущий от филевского деда, но все одно коренной русский род.

Эта сторона ложилась на душу ребенка словно сон, в ней было мало плоти, как и в самом усохшем дедушке Николае Петровиче, и в тихих вечерах в ветхом доме на Садово–Кудринской улице, где родившийся в бедной деревне посреди Калужской губернии и подавшийся на заработки в Москву, окончивший Тимирязевскую академию и работавший одно время председателем заповедного колхоза “Красный луч” в пойменных лугах Москвы–реки под Красногорском, добрый и вежливый, в жизни никого не обидевший старик проживал в коммунальной квартире с девяностолетней соседкой тетей Пашей, курил крепкие сигареты, носил жесткие усы и до конца дней сохранил на голове густые, чуть тронутые сединой волосы, любил смотреть по телевизору хоккей, плохенько играл в шахматы, а летом выезжал на дачу в Нахабино.

Уже после его смерти и незадолго до смерти своей, точно ее предчувствуя и исправляя одну из жизненных ошибок, на удивление всей семье необщительный папа несколько раз собирал в Беляеве родню, никак ни с Купавной, ни с Автозаводской не связанную, и тогда Колюня впервые на веку увидал двоюродных братьев и сестер по отцовской линии, теток, дядьев, старенькую дедову даже не сестру, а тетю и, стало быть, свою прабабку — Прасковью, которая жаловалась, что всех пережила и перехоронила, а ее вот смертушка не берет, еще рассказывала, как рыла осенью сорок первого окопы под Москвой, а немец каждый день в одно и то же время, по часам, прилетал комсомолок бомбить, как однажды едва не попали они в окружение, и их вывозили под пулями наступавших врагов, какой удивительной и смелой женщиной была покойная Клавдия Алексеевна, но тихие и кроткие, очень близкие эти люди промелькнули мимо, не проведя в душе глубокого следа, и родственное чувство на всю жизнь осталось в мальчике неразвитым.

Однако сколь ни было оно слабым, рожденный на скрещении двух разных древ, с годами Колюня все острее ощущал, как течет в нем дикая смесь барской, чиновничьей, интеллигентской и мужицкой кровей, густой и жидкой, покорной и буйной, окской и волжской, как лихорадит тело и мутит впечатлительную душу, и, видать, по этой причине, когда, случалось, ребенком у него брали на анализ кровь из пальца, мальчику становилось дурно, и он без сил опускался на пол, приводя в замешательство румяную мать и снова, как в детстве, погружая в печаль и тревожа бледного, с глубокими складками на лице отца, который от белокровия и умер, не дожив двух месяцев до шестидесяти лет, как если б кончился завод его внутренних часов.


Ничего странного в той внезапной и преждевременной смерти не было. Папа жил в безвоздушном пространстве, в абстрактном и стерильном мире, где торжествовали правила и неподсудные истины, так что вся грубость и бесстыдство, а следственно, и достоверность жизни, открывавшиеся каждому советскому дитяти и взрослому члену общества, его не касались и к нему не приставали.

Когда в середине семидесятых годов в Купавне появились на станции вольные автолюбители, за двадцать пять копеек с носа отвозившие на личных автомобилях садоводов до самого товарищества, папа услугами спекулянтов не пользовался принципиально, хотя уже тогда у него был тромбофлебит, он носил носки без резинок, обматывал ноги эластичными бинтами, и дорога от электрички до дачи давалась ему нелегко.

Он и на рынках не любил ничего покупать, ни одной взятки никому в жизни не дал, был по–своему человеком уникальным и внесоветским, ибо ни капли цинизма, ни просто здравомыслия и нормальной изворотливости, с какой купавинцы не только свое недвижимое имущество, но и самостийность обороняли от налетчиков, не имел, и, хотя Хрущева недолюбливал и в редкие минуты вольнодумства рассуждал, что двадцатый съезд надо было провести иначе, никогда бы не пришло ему в голову подобно своей бесподобной теще дерзко заявить уполномоченным лицам, пришедшим взыскивать за неисполнение указа об излишках садовой жилплощади:

— У меня одно строение. А у моего соседа — два. Вот когда он свой дом поломает, тогда и я террасу снесу.

И никогда бы не догадался он нахально и с сознанием правоты и силы ответить, как ответил опричникам сосед:

— Не знаю, какой из домов сносить, больший или меньший, а потому оставлю пока все как есть.

Эти от них отвязались, а тут как раз Октябрьский, одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года исторический пленум подоспел, и так отстояла свое богатство дачная, читай, та же мужицко–помещичья Русь, изгнанная из усадеб и подворий и вернувшая их в виде садовых участков, и вообще не дала себя погубить комиссарам, безумцам и ловкачам, противопоставляя им сметливость, живучесть и хитрость. Только у отца–то ничего подобного этим самым насущным для советской жизни качествам не оказалось, и, не будь он окружен такими практичными людьми, как Колюнина бабка, а в особенности матушка, его от жизненных потрясений уберегавшая, ушел бы, наверное, гораздо раньше.

Но когда настала эпоха, подобного рода людям противопоказанная, и, человек чести, он физически не смог больше жить, когда дал трещину окружавший его невидимый маленький купол и, кто знает, быть может, добавила яду в его чистую душу история с наследованием Купавны и в середине засушливого мая последнего коммунистического года папа умер, оставив детям и жене последнюю загадку, знал или нет он о неизбежной и близкой смерти и о чем одинокими больничными ночами думал, мама, пуще всего на свете истеричным, судорожным страхом боявшаяся увидеть мужа мертвым, проснулась в утро похорон оттого, что, не веривший в бессмертие души, он пришел к ней во сне и сказал:

— Не бойся, я что–нибудь придумаю.

В Боткинской больнице гроб, где лежал в костюме совсем чужой нарядный человек — так сильно изменили его измученное стремительной болезнью лицо умелые санитары, вынесли из морга и поместили в похоронный автобус, стали рассаживаться по машинам, и в этой суматохе мама затерялась. Те, кто ехал в автобусе, думали, что она в машине, а ехавшие в машине, что в автобусе, и лишь когда через полтора часа, проторчав в пробках, добрались до далекого и непрестижного Домодедовского кладбища, обнаружилось, что ее нигде нет.

На громадном погосте, на котором не было у них никакой ни родни, ни старой могилы и ничто не объединяло отца с похороненными накануне, в тот самый или на следующий день людьми, — ни одна вера, ни судьба, ни кровь — ничто, кроме общей или близкой даты смерти, — на погосте была своя очередь, а среди хоронивших — несколько ответственных людей, которые, как водится, торопились. Посовещавшись, ждать вдову не стали.

Пролетали низко над головой самолеты, не обремененный собственным гардеробом бесчувственный Колюня с заплаканной сестрой шел сразу за гробом в другом отцовском потертом и просторном костюме, нести тело ему не разрешили, сославшись на неведомый и нелепый обычай, и, если бы он мог в ту минуту о чем–то думать и вспоминать, то припомнил бы далекий жаркий летний день, похоронную процессию в деревне за однопутной железной дорогой, вороватых пацанов в чужих пиджаках, с дикими, блуждающими глазами и самого папу, что сидел на кровати мальчика далеким солнечным утром, когда Колюня проснулся свободным. Не было только оркестра с душераздирающей музыкой, на мотив которой в школьные годы по–дурацки пели “Ту–сто четыре самый лучший самолет” или “В сельском хозяйстве у нас большой подъем”, и напрасно предлагали услуги родственникам и сослуживцам покойного в меру деловитые и скорбные музыканты.

Взрослые люди молча шли по границе уже возделанной и еще не тронутой могильщиками земли, пересекая ее каждый в свой черед, и была опять совсем рядом эта сгустившаяся смертная субстанция, однако Колюня больше не боялся ее. Он признал ее право на существование в земном мире под гулом приземлявшихся самолетов, она забирала всех уставших шагать по сухой дороге, словно невидимая карета “скорой помощи”, и, пожалуй, сильнее поразило его своей бессмысленностью и уродством, как днем раньше в загсе, где молодой наследник оформлял свидетельство о смерти, хорошо одетая женщина средних лет взяла у него аккуратный отцовский паспорт, на глазах разорвала и выкинула в мусорную корзину.

Когда над разверстой землей были произнесены все начальственные речи и с особой торжественностью отмечено, что некролог об отце с названием его подлинной должности появился в двух центральных газетах, а прежде такого не бывало и цензоры покидали мир втайне, как разведчики или ведущие инженеры военных заводов, а потом каждый из провожавших бросил в яму горсть рыжей почвы, — показалась вдали мать, которую вела под руку ее подруга и домашний врач Ольга Петровна, на окраине покрывшегося несмотря на засуху молодой и упругой травой кладбищенского поля уже высился свежий могильный холм, усыпанный цветами с обрубленными стеблями, на которые вдова и упала, и безумные глаза успокоились, и разгладились искаженные черты лица.

Все произошло, как она хотела, или же он сумел отблагодарить ее за тридцать лет и три года общей жизни, во всем был свой умысел, ничего просто так не делалось — это–то Колюня ведал и немножко научился распознавать. И так они жили и жили, а потом умирали, желая или не желая, зная или не зная, подозревая или нет, что он сызмальства, ни на минуту не останавливаясь, за ними наблюдает и по– своему безжалостно, как только умеют дети, судит, а потом станет лепить из них образы, домысливая, дописывая их судьбы, ничего не забывая и не прощая, но ведь никому и не мстя, не затеняя смыслов и не роняя намеков, а просто слушая и записывая, что невнятно и сбивчиво рассказывает жизнь. И среди этого рассказа не забудет упомянуть, как однажды, когда на даче было очень много народу и его положили спать на улице между двумя дядьями, испытал такое острое счастье от причастности к гордому и беспечному мужскому миру, какого отец дать Колюне не мог, хотя был душевно богаче, умнее и красивее, но выпадали минуты, когда мальчик не просто его любил или же им гордился и чувствовал с ним кровную связь, но сталкивался с необходимостью выбирать и защищать его образ, однако никто этого не поймет, и они зачем–то станут обижаться — словно племяннику просто хотелось свести запоздалые счеты или больше не о чем было вспоминать.

Но ведь он и так многого не касался, а только скользил по поверхности, не оставляя следов и понимая, что самой страшной силой, которая им двигала, могла быть или любовь, или воздаяние: он мог расправиться с каждым из своих обидчиков и возблагодарить заступников, имел над всеми власть, хотя и не знал, кто и за какие заслуги, как привилегию или как бремя, эту власть ему дал.

 



2

Но что может быть глупее, чем использовать ее во зло, огорчая имевших несчастье окружать его очень хороших и добрых, так любимых им в детстве людей? И не следует ли считать тайным стимулом в разговоре с сопротивляющейся, не желающей облекаться в слова, теряющей при этом запахи, звуки и радиацию жизнью вовсе не запоздалую страсть к сведению счетов, не отмщение за детское поругание замечательной учительнице, научившей говорить его на чужом языке так, что, хотя никто больше мальчика иноземному наречию не учил, много лет спустя позабытые слова всплыли в памяти, и взъерошенный Колюня читал на птичьем языке лекции в далеких городах и университетах, не укор родителям за то, что не так воспитывали и обрекли на вечное ученичество и бескрылый реализм и, наконец, не попытку вытребовать у Первомайского суда изменить решение по вопросу о Купавне, а единственное стремление уйти как можно дальше назад и любовно, в самых мелких деталях и подробностях продлить существование падающего в небытие, истлевающего в старых фотографиях, незамысловатых корявых стихах, пожелтевших письмах и неверной памяти? В ней сохранилось, что у них, единственных из дачников на зеленой улице, в ту пору имелся телевизорик с Т–образной антенной на крыше, и по вечерам в большую комнату собирались соседи со всей улицы. К радости и гордости гостеприимной бабушки они рассаживались на стулья, табуретки и кровать, тушили свет и, вглядываясь в маленький черно–белый экран, смотрели “Щит и меч”, “Девять дней одного года”, “Майора Вихря” или “Войну и мир”, а позднее “Семнадцать мгновений весны”, эстрадные концерты, КВНы, пока их не прикрыли, и чемпионаты мира по футболу, в том числе и тот, на котором наши в четвертьфинале продули Уругваю из–за подлой, намеренной судейской ошибки.

Были страшно расстроены и взрослые, и дети, Артур говорил подряд очень много плохих слов, и Колюня боялся, что если обмолвится про мамин запрет, то над ним станут смеяться, а потом и сам не удержался и назвал судью ужасным словом на букву “б”, хотя в точности не представлял, что оно означает. Мальчики посмотрели на матерщинника с уважением, однако Артур строго, как учитель, покачал головой и заявил, что так можно говорить только про тетенек.

Но когда в следующее воскресенье они шли с папой на дачу, то родитель разъяснил Колюне, что наши футболисты сами во всем виноваты: нельзя прекращать игру, пока судья не даст свистка — не важно, в поле мяч или за полем, надо быть готовым ко всему и никогда не забывать, что весь мир против нас и нам мешают везде, где могут, умные и жестокие враги, которым мы должны противопоставить спокойную и уверенную силу. Так следует поступать всегда, и не только в футболе, а для этого надо хорошо учиться, быть здоровым, выносливым и сильным, ничего не бояться, много знать и никогда не останавливаться в движении вперед. Но что–то не вязалось в его голосе, в самом его укромном и тихом существовании, в отказе от борьбы и страстей с тем, что говорил он сыну на извилистой дачной дороге, и выглядели папины слова как напутствие или раннее завещание, призванное запасть в ребячью душу, в ней прорасти и потом, уже после смерти отца, мучить взрослого мятущегося человека вопросом: по какой причине бежал его невероятно одаренный и глубокий родитель жизни, отчего боялся ее, не имел друзей, уклонялся от правды и ничего значительного не совершил, что за глубокая обида его терзала, какая невысказанная трагедия, даже не снившаяся подполковнику дяде Толе, день за днем происходила в отцовской солдатской душе, в его умном и добром сердце, отравляя куда сильнее, чем свинцовые партийные оттиски, родную кровь, и не была ли предрасположенность к ней наследственной и неодолимой, как и странная родовая угрюмость и отчужденность от мира всей их мужской линии, не от этой ли вселенской, губительной обиды на людей отец его предостерегал и, наконец, не за тем ли, чтобы попытаться ее одолеть, взял в жены женщину из враждебного ему племени жизнелюбцев?

В нередкие минуты обострения той отчужденности и страха перед бытием, готовности все бросить, сдаться, спрятаться в кокон или вовсе уйти в небытие от малейшего щелчка, в бесплодных попытках найти ответ на тот громоздкий, но, быть может, самый важный для него вопрос и с ужасом замечая, что все эти черты повторяются и даже усиливаются в его подрастающем сыне и поделать с этим ничего нельзя, вспоминалось осиротевшему человеку, как сорокалетний служащий, которого встречал по утрам на станции Купавна с петушинской электрички в десять тридцать пять и кому исповедовал Колюнчик все свои детские обиды, грехи, радости, горести и удачи, шел между высокими заборами под ветками раскидистых яблонь с портфелем, где лежали центральные газеты, российский сыр, морская рыба для кошки, мясо и хлеб, негромко ронял слова и точно заранее, ненавязчиво и прозорливо готовил уязвимого, избалованного, не умевшего драться, но то и дело нарывавшегося на драки сынка к тому, что, подобно посредственной советской футбольной команде, ему придется всю жизнь играть в окружении мстительных, более амбициозных, нежели талантливых людей, мало–помалу им самим уподобляясь и отдаляясь от обыденной человеческой жизни, терпя умелые оскорбления, неумело огрызаясь в ответ и хорошо понимая, что единственным, чем может защитить себя от паханов, расчетливых неврастеников и милых склочников, так это черной, неблагодарной, не ищущей славы и денег работой.


Так говорил или сказал бы вещий папа, сумей он дожить до более поздних и проявившихся времен, тем утешил бы и ободрил, избежав к тому же ненужной высокопарности, которая, как сныть, росла по краям неряшливой Колюниной души, только не легко было расхлябанному и тщеславному мальчику этот правильный завет воплотить. Да и потом, не один папа ронял в детское сердце семена, а каждый из приезжавших на дачу и на ней гостивших, каждый, кто попадался на купавинском пути, норовил мальчика на свою сторону перетянуть, в каждом была своя правда и хитрость, и от этого обилия и разнообразия пухла и делалась большой, как если бы он болел вечным рахитом, Колюнина голова.

Но страсть прислушиваться к чужим советам, искать водителя и воителя надолго сохранилась во взрослом и инфантильном человеке, лишая его самостоятельности и твердости, и кто только в Колюниных идолах, кумирах и вождях не перебывал, но от всех он укатывался, как колобок. А вот с футболом, с тем самым матчем, получилось несправедливо, смириться с этой несправедливостью дитя не могло и со всем упорством, каким располагало, невзирая на полную неспособность к ножному ремеслу, готовило себя на смену армейцу Шестерневу или Шустикову из московского “Торпедо”. К Шустикову, потому что его хорошенькая, надменная голубоглазая дочка, первая из тех, кто имел над мальчиком власть, ходила в тот же сад, что и Колюня, но была его на голову выше, и только однажды, когда среди детей случилась эпидемия свинки, ему удалось встать в паре с ней на танцах и пережить сполна первую и не покидавшую с той поры влюбленность.

Эта влюбленность составляла все Колюнино существо и металась, как солнечный зайчик, по окружавшему его расколотому миру, выхватывая из сумерек и многообразия девичьи лица, блеск золотых медалей, сны утомленных путешественников и грезы творцов. Потом он безумно полюбил хоккей и несколько раз пытался попасть в спортивный клуб ЦСКА, для чего ездил весной с папой на станцию метро “Аэропорт” и вместе с десятками других мальчишек катался по льду крытого стадиона, а тренеры юношеской школы отбирали приглянувшихся им пацанов. Мальчики носились по кругу, и всякий раз, проезжая мимо стоявшего у дверцы катка молодого мужчины в спортивном костюме, Колюня с надеждой глядел в его лицо и ждал, что его пригласят, но скучающий шатен с сигаретой не обращал на него никакого внимания и отбирал других. Ребенку казалось, что его просто не замечают, и старался держаться к тренеру поближе, чаще попадаться на глаза, но курильщик отгонял:

— Иди, мальчик, иди. Я всех вижу.

И хотя в этом, наверное, заключался свой урок, было ужасно обидно: как же так, почему, чем я хуже? — но все равно Колюнчик по примеру партийца папы болел только за суровый ЦСКА, никогда бы не пошел в спортивную секцию другой команды и был безумно счастлив, когда однажды ранней осенью его любимая команда стала чемпионом страны, в фантастической игре где–то в Средней Азии со счетом три — два обыграв “Динамо”.

А еще раньше врезался в память жаркий, враз померкший день, когда снова доносилась отовсюду траурная музыка и передавали имена трех погибших космонавтов, Добровольского, Волкова и Пацаева, и об этом же говорило старенькое радио, которое Колюня любил слушать и только никогда не мог понять, почему оно все время передает последние известия — а когда же бывают первые?

Может быть, когда он спит?

Потом, чуть раньше или позднее, американцы высадились на Луне, и в тени дома, под иргой, где большие и малые дети объедали вкусные продолговатые ягоды, наклоняя высокие и гибкие ветки, старшие брат и сестра заспорили, должны ли мы радоваться чужому успеху, и кто–то не по годам мудрый заметил, что все это не важно, ведь там тоже люди, а Колюне сделалось обидно, как будто мы снова проиграли в футбол или его не взяли в хоккейную команду, и хотелось спросить неведомо кого, почему не его великая и счастливая страна была первой и не ее дивный, лучший в мире, красивейший гимн звучал под небесным куполом, как звучал он над притихшим или возмущенно свистевшим на хоккейном чемпионате в Праге в шестьдесят девятом году залом, и молодой и сильный, торжествующий папа укоризненно говорил прямо в экран телевизора сидевшим в зале людям, которые точно младенцы засунули в рот пальцы и надували щеки:

— Ай–ай–ай! Стыдно вам должно быть, чехи, стыдно!

Но безмолвной летней ночью, забыв о славе и первородстве, утверждению которого посвятил жизнь и был горько и несправедливо обманут старший бабушкин сын, все завороженно смотрели на луну, выкатившуюся над садом и плывшую по небу, обгоняя темные со светлыми краями облака, и не могли поверить, как это по ней ходят люди. А может быть, никакого полнолуния тогда не было или вообще не высаживались на серебряном диске чужеземные астронавты, а только подурачили задравшее к небу головы человечество?

Но зато точно была война во Вьетнаме, и у лучшей маминой подруги, замечательной женщины и тоже школьной учительницы, был муж– вьетнамец, пропавший без вести на той войне, а у них в школе училась смуглая живая черноглазая девочка с большими блестящими зубами, укрепленными железной пластинкой, Марианна Лернер, которая во втором классе на продленке случайно, демонстративно или с тайным умыслом проглотила изящный комсомольский значок, а в третьем уехала с родителями в крохотную страну Израиль, должно быть, столь же прекрасную и обетованную, какой была для Колюни Купавна. А еще приезжал в Москву президент далекой–предалекой, как тридевятое царство, республики Чили Сальвадор Альенде, и Колюня тогда не знал, что несколько лет спустя он на время забудет про девочек и навсегда про футбол и на удивление всему литературоцентричному семейству, как неведомый филологам–родителям Копенкин в Розу Люксембург, влюбится в эту узкую страну и, вопреки врожденной неаккуратности, будет вырезать из газет и бережно класть в папочки статьи и заметки про город Сантьяго, президентский дворец Ла–Монеда, главного чилийского коммуниста Луиса Корвалана, лохматого чудесного певца Виктора Хару, некрасивую и обаятельную женщину Гладис Марин, великого поэта Пабло Неруду, идейного террориста Мигеля Эрнандеса из партии Левого революционного движения, что по иронии в испанской аббревиатуре звучало MIR, и про омерзительного генерала Пиночета, омерзительного даже много лет спустя, когда его вдруг объявили претендентом на роль национального героя для несчастливой Колюниной страны, и его именем назвал одну из лучших своих повестей замечательный русский писатель, а самого Аугусто засадили, как нашкодившего кота под замок, злопамятные и безжалостные островитяне из великой морской империи королевы Анастасии Александровны Глинской.

Колюня был еще совсем дитя, но его неимоверно волновал окружающий мир и далекие страны, он лучше всех в классе играл в города и, изредка болея ангиной или гриппом, любил смотреть не на проходящих мимо людей и не на дурашливые дачные коврики с картинками, что некогда доводили его до смертной дрожи, а на громадную глянцевую физическую карту Советского Союза, которая висела над Валиной кроватью, ибо целеустремленная сестра ходила в школу юнг — что вовсе не означало молодых матросов, но юных географов — и собиралась поступать на восемнадцатый этаж главного здания Московского университета. Того самого, куда несколькими годами раньше и на несколько этажей ниже не сумела пробиться золотая медалистка Тоня из закрытого подмосковного города Новостройки, получив двойку по письменной математике, и с тех пор на упоминание самого высокого учебного заведения страны в дачном мире было наложено негласное табу.

Валя грубо его нарушила, как если бы младшая сестра выскочила замуж раньше старшей, а впрочем, два года спустя действительно вышла и вообще была теткой Людмилой за строптивый нрав, вызывающую независимость и самомнение нелюбима, а громадный дядюшка печально заключал, что детям его по жизни не везет оттого, что слишком они большие, но где было маленькому и неспособному к математике Колюне все эти диспропорции понимать и учитывать?

В те времена, когда все семейство обсуждало, а бабушка писала благословляющий стих про Валино раннее, неожиданное и вопреки папиной воле свершившееся, но вполне счастливое замужество:


В лесу на осеннем привале
Гитары послышался звук,
Задорные песни звучали,
А сердце... замерло вдруг.

И даже в глазах потемнело,
Как вышел навстречу Орфей.
Ну что же? Иди за ним смело,
Не бойся... Все будет о’кей! — и событие это оказалось впоследствии вплетенным в общую купавинскую судьбу и прямо привело к укреплению фундамента и стен и строительству на даче второго этажа, а потом косвенно к окончательному расшатыванию родовых устоев и моральной гибели всей усадьбы и райского вертограда, и в том не было ничего странного, ибо, следуя логике заявившего “только через мой труп” отца, Валя выбрала себе в мужья человека еще более жизнелюбивого и цепкого, чем все дедово потомство, вместе взятое, меньше всего на Орфея похожего, беспечный или заранее отстранившийся от всех будущих баталий Колюня завороженно глядел на карту и совсем другими стихами думал о Родине. Он любил и ощущал свою огромную страну, равной которой по площади и числу великих озер и рек не было в целом свете, — его волновали густые зеленые цвета западносибирской тайги и желтые, переходящие в красно– коричневый оттенок цепи высоких гор. И долгие хребты, протянувшиеся вдоль длинных синих рек, что текли с юга на север к Ледовитому океану, и полуострова со смешными названиями в полярных морях, и покрытые льдом архипелаги, и Тихий океан, и похожий на огурец Байкал, и смешная Камчатка, где странствовал Витус Беринг, и безжизненное плато Путорана, и казахские степи и солончаки, и туркменские пустыни, и побережье Прибалтики, и старенькие Карпаты, и зеленая Карелия с вытянутыми с севера на юг изрезанными озерами, и безмерная сухопутная граница, долгой жирной линией обозначенная среди разных климатических зон, пустынь, степей, лесов, берегов рек, вечной мерзлоты, часовых поясов, низменностей и возвышенностей.

Что была ему крошечная Купавна, когда маленьким мальчиком он мог часами скользить глазами по этому богатству, запоминая названия маленьких городов и рек и гордясь своей принадлежностью к ним. Но — странная вещь, — разглядывая сопредельные с его отечеством страны, мальчик испытывал чувство досады. Они мешали ему своим существованием, и хотелось, чтобы его держава стала еще больше и вобрала в себя похожий на тигра скандинавский полуостров и шахство Иран, по недоразумению прилепившееся к южной оконечности Каспийского моря и закрывавшее проход к Индийскому океану, и северный кусок Китая — Маньчжурию, и смертельные Балканы, и гору Арарат в Турции. Он печалился оттого, что ни один из красивых островов или архипелагов с рифами, кораллами, атоллами и лагунами в громадном Тихом океане не принадлежал его Родине, как если бы ее тоже обделили и обидели, и был готов красной ручкой написать четыре заглавных буквы — три “С” и одну “Р” — где–нибудь под островами Таити или Самоа.

С той придирчивой страстью, с какой в купавинском мирке любили сравнивать своих и соседских детей, свои и чужие огороды, сады и цветники, Колюня рассматривал диаграммы и таблицы в учебнике по экономической географии и радовался тому, что его великая страна добывает больше нефти и угля, выплавляет чугуна и стали, изготовляет бумаги и цемента, нежели ее кошмарная капиталистическая супротивница, огорчался отставанию социалистического хозяйства в добыче электроэнергии и верил, что еще раньше, чем он вырастет, держава соперницу догонит и преобразит подлунный мир, чтобы все были в нем счастливы, никто не умирал от голода и повсюду торжествовала справедливость.

Воспоминания этих желаний и ощущений не смазывались наслоениями более поздних лет, когда и цвет гор на карте, и идея прохода к южным морям стали одиозными, когда безнадежно отстала от судьбою назначенного врага отчизна, а вернее, то, что от нее уцелело, и потерпела поражение зыбкая идея всемирной справедливости. Но в ту пору все присутствовало в детском сердечке, словно осколок генетического имперского сознания, пугающего словосочетания “великодержавный шовинизм” или же еще и потому, что всем детским забавам Колюнчик предпочитал игру в ножички, когда дети чертили на дворе или на дороге круг, разбивали его на равные сектора по числу участников, а потом, по очереди меча в мягкую податливую почву перочинные ножики, начинали отнимать друг у друга земли.

3

Ведь именно земля была высшей людской ценностью, за нее умирали и убивали, ее захватывали и отсуживали, отгораживали заборами и колючей проволокой, продавали душу во всем мире, а значит, и в Купавне, и чем дольше люди здесь жили, тем больше понимали, как повезло им поселиться в сем благословенном краю, и свой маленький душевный кусок земли, за устройство которого отвечали они перед общим собранием, правлением садоводческого товарищества, страной и Господом Богом становился им дороже того, что называлось — Советский Союз.

Инженеры–строители были первыми, а вслед за ними потянулись осваивать западную оконечность Мещерской низины прочие ведомства, общества, учреждения и организации, и соседями Строительного института становились прокуроры, мелкие профсоюзные деятели, общество инвалидов, Управление делами Совмина, энергетики, машиностроители, военные, Плехановский институт — так что вскоре пчелиными сотами и сотками покрылась купавинская равнина. С каждым годом все меньше оставалось на ней свободного места. Уже негде было отдыхать по дороге на станцию и собирать землянику и луговые опята, распахали торфяное болото по пути на карьер, снесли железнодорожную ветку возле трех прудов и застроили освободившееся пространство, даже нарезали землю под откосом железной дороги на перегоне между Купавной и Черным.

Покуда Колюня строил планы, как присоединить обратно к Отечеству Аляску и отнять у Непала Эверест, чтобы именно на его земле располагалась высочайшая вершина мира, загадочные земельные дела творились в садоводческом товариществе “Труд и отдых”: спортивную площадку, на которой дети играли в настольный теннис и волейбол, попадая мячом в провода, так что сыпались искры и несколько раз случалось короткое замыкание, отдали под участок проректору института, и возмущенные купавинские подростки грозились перебить захватчику окна, а еще годом раньше секретарю парткома выделили кусок улицы и часть санитарной зоны вокруг водонапорной башни, отчего участок у него напоминал по форме кособокий и неглаженый пионерский галстук, и несчастный партайгеноссе, ради куска земли взваливший на себя позорную ношу, был страшно обижен тем, что неторопливый проректор его обскакал, получив почти полноценный надел, а не обрезки.

Дядюшка Толя спешил прочнее обустроиться на земле, построил парник для помидоров и мечтал спилить затенявшие огород березы, на защиту которых бабушка так же встала грудью, как когда–то на оборону террасы; появление полиэтиленовой пленки произвело на огородах революцию и было важнее высадки человечества на Луне; на общих собраниях возле сторожки выбирали и скидывали председателей и членов правления, которые ходили повсюду с инспекцией и ставили оценки за благоустроенность участков и их внешний вид, стремясь унифицировать многообразие купавинских привычек, причуд и нравов, снова пугая бабушку открытыми угрозами отнять землю у ленивых и непокорных и передать ее институтским функционерам; рвался в бой и перешедший на работу в Институт космических исследований подполковник, которому ни разу не довелось воевать, потому что новые войны из–за земли начались, когда он уже вышел в отставку. Но как бы предвосхищая их, насмерть ссорились соседи и родня, пытаясь делить участки, ценность которых за эти годы возросла так, как если бы под покровом песчаной почвы обнаружили нефть или золото.

Люди богатели, обзаводились холодильниками и телевизорами, строили новые красивые дома с каминами и высокие прочные ограды, они уже не были такими дружными, как на выцветших черно–белых фотографиях, не вставали в четыре утра, не собирались вместе смотреть новые цветные фильмы и футбольные матчи чемпионата мира в Германии и Аргентине, не ходили всей улицей за грибами в Бисеровский лес. Времена не объединяли, но разъединяли их судьбами детей и внуков, болезнями, по–разному прожитыми годами, характерами и привычками. Идея коллективного сада все еще числилась в первом параграфе садоводческого устава, но так же уходила в небытие, как незаметно ушла из жизни идея великого коммунизма, в которой вопреки очевидности отказывался разувериться по старозаветному упрямству один–единственный человек на Земле — Колюнин отец и, как несменяемый часовой, ждал по ошибке торжественно объявленного года наступления царства Божия на земле.

А вокруг была совсем другая, обыденная жизнь, в которой все барахтались, как умели, мелко грешили и сплетничали, и, хотя подросшие деревья и кусты закрывали участки от посторонних глаз, спрятать все тайны они не могли, и причастный купавинской повести временных лет Колюня знал, что у соседки справа муж алкоголик, а соседа наискосок день и ночь пилит жена, требуя продать дачу и купить кооперативную квартиру в Зеленограде, что лечившего его от ожога доктора, Гошиного папу, доброго душевного человека, у которого, первого на их улочке, была машина, жена прогнала. Все ее осуждали, а она была молодая, чувственная женщина, но замуж так и не вышла — и вместе с матерью, курившей “Беломор”, седой благородной старухой, воспитывала рыхлого сына, которого не брали в мальчишескую компанию, над которым смеялись и издевались, а когда, изнывая от тоски, он приходил на площадку или к воротам — бросали обычные игры, начинали играть в “жопки” и заставляли его бегать за мячом, сами валяясь на травке и доводя Жиртреста до полного изнеможения.

Соседка просила бабушку, чтобы она повлияла на Колюню и он заступился за бедного мальчугана, который от отчаяния не хотел жить на даче и просился домой, но у Гоши был слишком противный характер, и все уставали от его нытья.

Однажды на площадку пришла сама красавица мамаша и попыталась наладить отношения сына со злыми мальчишками, предложила им игру, где не надо водить, но ее освистали, и, поняв, что сделала только хуже, она ушла униженная, ненавидящая всех и вся, а больше всего Колюню, хотя он ее не оскорблял, не хамил, а глядел сочувственно и испуганно.

Но назавтра Гоша опять увязался за мальчиками, и ему пришлось водить.

— Живей, живей! — орали они.

Гоша шатался от усталости и из последних сил кидал мяч, стараясь попасть в развалившихся на траве ребят. Мяч летел слабо, неточно, и мальчики играючи отбивали его сильными футбольными ударами на сухую выгоревшую траву.

— Бегай, бегай давай! Шевелись!

Гоша вяло подбирал мяч и кидал его двумя руками, одной сил не было, хитрил, старался подбросить поближе, чтобы оттуда уже ударить точно. Но они разгадывали его хитрости, орали, и кто–нибудь, касаясь рукой земли, как того требовали правила, подбегал к мячу, опережал Гошку и что есть силы бил по нему. Вместе со всеми Колюня испытывал мстительное удовлетворение, но одновременно с этим его душа раздваивалась, и он начинал чувствовать водившего, его обиды и переживания, точно это он бегал за мячом и против воли шептали губы: “Они меня ненавидят, они нарочно, нарочно”, а из жаркого марева доносилось:

— Жухала! Жухала!

Но какой же он жухала — он просто устал.

“Да разве так отыгрываются?” — думал Колюня, глядя на Жиртреста. Надо не жалеть себя, а бегать, бегать быстро — они отобьют, а ты беги, не давай им опомниться и бей, забыв про усталость и жару, не позволяй себе обижаться и разнеживаться, не смей себя жалеть, и тогда назло бесчестным судьям и смотрителям чужого жилья обязательно попадешь и забьешь проклятому Уругваю гол.

Точно услышав его, Гоша принялся носиться по площадке, снова дрожали руки, тек по лицу пот, удар, они отбили, снова удар, но теперь мяч уже ближе. Артур увлекся и не заметил, что у него открылась задница, он уверен, Гоша не будет по нему бить, но тот неожиданно наклонился, отвел руку в сторону и резко бросил мяч под Артуркину ляжку.

Мяч стукнулся, откатился, и Гоша, а Колюня мысленно вместе с ним, с радостью и торжеством заорал:

— Есть!

— На жопе шерсть!

На Артуровом лице появилось смешанное выражение досады и угрозы. Он посмотрел на Гошу прищурившись и процедил:

— Води, давай!

— Было! Было!

— Не было!

У Гоши задрожал от обиды голос, а Артур дал ему пинка и закричал:

— Води, щенок!

— Сам води!

Артур рассвирепел, вскочил и стал бить Гошу кулаками по лицу наотмашь, а Гоша захлебывался от боли и орал только одно:

— Было! Было!

— Еще?

— Жухала ты, понял? Было!

— Кто жухала?

Артур бил уже несильно ладонями, точно пощечины давал, наслаждаясь силой, из Гошиного носа брызнула кровь, а из глаз полились слезы. На него было противно смотреть, и Колюня не жалел, что не вступился, а умный Сережа, мягко подталкивая, увел подальше от дороги — не дай Бог кто из взрослых увидит.

— Вякнешь — убьем!

— Я папе скажу–у!

— Катись, маменькин сынок!

Они пошли смотреть диафильмы к Артуру на второй этаж, и Сережка рассказывал удивительные вещи про американские спутники и про Египет, где жил с родителями, строившими Асуанскую ГЭС, мальчики листали красивые глянцевые журналы с картинками автомобилей и нарядными смуглыми женщинами, рано и непонятно взволновавшими детское сознание, но гораздо сильнее, чем полураздетые красавицы, тяготило Колюнину совесть какое–то неприятное ощущение, и словно в оправдание самому себе он вдруг вспомнил про другого изгоя — своего одноклассника Сашу Колоскова, который с вызовом и гордостью говорил всем в классе, что он еврей (по матери, объяснял Саша, но для евреев это важнее), а другие евреи благоразумно помалкивали, а Колюня и вовсе не понимал, что это значит, так же, как не знал, что сам русский. Он знал и гордился тем, что советский, но участь отвергнутого рыженького мальчика, которого не любили в классе вовсе не за опасную национальность, а за вздорный нрав и неуравновешенность, за то, что он всегда опаздывал на уроки, но очень по–взрослому спрашивал разрешения войти в класс или же просился в туалет, в то время как Колюня никогда бы не решился об этом во всеуслышанье сказать и несколько раз из последних сил досиживал до звонка, его необыкновенно тронула, и однажды купавинский мальчик даже подрался из–за Колоскова с главным силачом в классе Юркой Неретиным, бабушка которого работала в школьной библиотеке.

Юрка играючи безо всяких усилий подбил Колюне глаз, чтобы не лез не в свое дело, пришлось идти в поликлинику и смотреть глазное дно, бабушка–библиотекарша извинялась перед Колюниными родителями, и одним интеллигентным людям было неудобно, что другие интеллигентные люди оказались в неловком положении. Но даже побитый Колюня не чувствовал себя униженным, а Колосков пригласил его к себе домой и стал читать стихи Эдуарда Багрицкого про смерть пионерки Вали.

Дело было не в Колюне, а в противном Гошке, и оттого хотелось чувство наложенной без спросу и согласия ответственности стряхнуть и не знать за собой вины, как не испытывали ее давно позабывшие и про Гошу, и про игру в “жопки” друзья. Но почему–то не получалось, вставало перед глазами лицо Жиртреста с томными коровьими глазищами, и Колюня смутно догадывался, что, подобно тому, как следит за всеми, все запоминает и записывает он, точно так же кто–то смотрит за ним, а за смотрящим подглядывает кто–то еще, и все превращается в надоедливую слежку, дурную, нескончаемую череду зеркальных дверей, где отражаются, множатся, наслаиваются и путаются образы, события и поступки, но как бы они ни переплетались и ни усложнялись, однажды все содеянное каждым откроется, всплывет и зачтется, и снова горькая печаль, что будила его в позднем младенчестве, касалась Колюниной души, и он не спал до самого утра.


4

До того часа, покуда еще совсем не рассветало и невыспавшиеся, дрожащие от холода и возбуждения мальчики собирались на террасе Колюниной дачи, торопливо съедали по куску хлеба, запивали холодным молоком и под причитания вставшей проводить их бабушки — куда в такую рань? — по сухой еще траве, до того, как старшие братья и сестры успевали вернуться с ночных гулянок, брали накопанных накануне червяков, удочки, белое пластмассовое ведерко и уходили на старый песчаный карьер. На старый — потому что был еще новый, лежавший по другую сторону однопутной железной дороги, соединявшей вечно дымивший завод “Акрихин” в Старой Купавне с железнодорожной станцией. На новом карьере была чище вода, и был он красивее и глубже, но рыбы больше водилось в карьере старом с его зеленой мутной водицей, и летними зорьками там собиралось так много народу, что если бы рыбаки взялись за руки, то могли бы водить вокруг рукотворного водоема, удостоенного чести попасть в зачитанный друзьями справочник “С удочкой по Подмосковью”, гигантский хоровод и петь либо песенку про каравай, либо интеллигентский гимн Булата Окуджавы.

Многие приезжали из Москвы и здесь же на безлесом берегу жгли костры, сидели всю ночь у донок с резинками, прислушиваясь, не зазвенит ли во тьме колокольчик, который позднее спас влюбленного Колюню от припадка ревности и тоски, а самые основательные и преданные переправлялись на надувных лодках на острова или, заякорившись, ловили с глубины.

Каждый год очертания карьера менялись. Там, где раньше были ямы, намывало отмели и косы, уходили под воду берега, появлялись новые острова и ямы, возникали горы песка на берегу, и никогда нельзя было знать, что здесь ждет и рыбаков, и рыбу, за которой они охотились. Может быть, поэтому она так ошалело и клевала.

Мальчишек рыбаки не любили. От них было много шуму, они буйно радовались каждой поклевке, а еще больше вытащенной рыбе, у них запутывалась леска, и, раздевшись до сатиновых трусов, они ныряли в парную воду, чтобы ее отцепить. Мужики, те, что были побойчее, их прогоняли, а более робкие уходили сами, но мальчишки не унывали и возвращались на карьер, занимая в потемках лучшие места в глубоких заливах и на отлогах песчаных кос.

Поначалу с рыбалкой им не везло. Каких только жирных и вертлявых навозных червей и выползков они ни нацепляли, как только ни штудировал Колюня потрепанную книжку “Как ловить рыбу удочкой” и альманах “Рыболов–спортсмен”, где содержалась масса полезных сведений о способах выуживания рыбы, приметах клева, рыбацких приспособлениях и любительских художественных рассказов с назидательной концовкой, по образу которых стал впоследствии благодарный читатель чудесного альманаха лепить одну за другой собственные новеллы, — что только ни выдумывали они, клевало вяло.

Будущие лавочники и доценты с купавинских дач с завистью глядели на больших мужиков в брезентовых плащах, у которых к черным болотным сапогам были привязаны тяжелые садки, набитые отливающими серебром карасями, но вскоре более практично мысливший Артур прознал, что рыбу на переменчивом карьере ловят не на червя, а на распаренные хлопья геркулеса, о которых в Колюниных колдовских книгах ничего не сообщалось.


Всеведущая бабушка научила своего любимчика, как геркулес делать: надо было класть его в марлю и опускать на десять секунд в кипяток, и с той поры мальчики тоже начали таскать. У них, правда, были слишком короткие удочки и чересчур толстая леска, они не могли зайти так далеко в воду, как взрослые, и потому караси попадались некрупные, но все равно дети вылавливали за утро по тридцать — сорок штук и выпускали их в бочку. Однажды у Колюни сорвался некрупный карп — сорвался по неопытности удильщика: задохнувшийся от восторга мальчик уже подвел его к ногам, но вместо того, чтобы отступить на берег и осторожно выводить карпа по воде, дрожа от нетерпения, Колюня принялся вытаскивать его прямо там, где стоял. Обалдевшие от вида заскрипевшей и полусогнутой, как радикулитная спина, ирги, и ребята, и мужики раскрыли рты, но едва недоуменная рыбина показалась из воды и поглядела на рыболова радужным круглым глазом, ослабшая за зимы жилка лопнула, и, сверкнув зеркальным боком, в котором отразилось небо, облака, след реактивного самолета в нем и расширенные от ужаса серые глаза мальчика, загадочный карп, которому даже не пришлось демонстрировать силу, неспешно и важно ушел на несколько лет в глубину, а у Колюни на все отроческие годы осталось в руках ощущение вялой легкости и пустоты.

Мужики разочарованно крякнули, обозвали пацана лопухом и разошлись, ребята — искренне, нет ли — утешали, спорили, на сколько кило сорвавшаяся недобыча потянет, а Колюня, несчастнее которого не было никого в целом свете — что там Гошка с его девчоночьими обидами! — остался на карьере до поздней ночи, приманивая со всей имевшейся у него душевной страстью ушедшего карпа обратно к наживе. Когда в темноте на берегу появились деревенские, которых все дачники боялись, как боялись интеллигентные дети из пятнадцатой спецшколы пятьсоттрешек, хотя деревенских было мало, а дачников много, но дачники были разобщены, — рыболов даже не шевельнулся, чтобы убежать. Ему было все равно, что с ним сделают, и деревенские это почувствовали, считай, не тронули, ткнули несколько раз кулаком и даже не отняли мелкую рыбу, к которой Колюня отныне потерял всякий интерес, заболев мечтой о зеркальном карпе.

Караси жили в бочке по нескольку дней, а потом их забирал кузен Кока, продавал с дружками на железнодорожной станции и покупал в распивочной вино и сигареты. У Коки была своя взрослая компания — старшим в ней был черноволосый и очень умный Владик, лучший купавинский настольный теннисист и владелец телескопа, не удочки–телескопа, таких удочек тогда еще не было, а настоящего телескопа, с помощью которого Владик открыл новую звезду и без экзаменов поступил учиться в университет на астрономический факультет. Напротив жила хорошенькая Маруся с правильным личиком, как у дорогой куколки, и выразительными круглыми глазками, был кудрявый Степа– Петушок с третьей линии, был Юрка Лебедев, похожий на хоккеиста Фирсова, а еще Люсина подруга — коротковолосая девушка Лера. Им было по пятнадцать — шестнадцать лет, а мальчикам по десять — одиннадцать, но Колюне казалось, что они никогда не догонят старших, и с годами это чувство не проходило, так что даже в двадцать, двадцать пять и тридцать ему оставалось меньше, чем тогдашним, шестнадцатилетним, прогонявшим их с площадки и от теннисного стола и собиравшим дань большим мальчикам.

Иногда младшие дети пробовали ерепениться, но Степа–Петушок, когда добродушный Кока забирал карасей и было жалко их отдавать, упитанных, приятно тяжеленьких, с влажной чешуей и радужными оболочками глаз, наезжал на Колюню или Артура тонким колесом полугоночного велосипеда, отчего на штанишках оставался узорчатый след от шины, и страшным шепотом говорил, что они их убьют, если те проговорятся, куда делись караси.

Все понимали, что Степа шутит, красивые кукольные девушки заливисто смеялись, Кока криво улыбался, будто и сам был заложником в этой шебутной компании и делал все не по своей воле, но мальчикам и смех, и шутки были неприятны. Они чувствовали в них что–то гаденькое, трусливое и одновременно показное, предпринимаемое даже не столько ради вина, сколько для того, чтобы пофорсить перед кокетливыми девочками, с которыми старших связывали очень сложные и прихотливые, непонятные малым детям отношения.

Колюня догадывался, что эти отношения гораздо интереснее, нежели рыбалка или игра в ножички, ему было любопытно, почему взрослые ребята играют в теннис странными, неравными парами, а иногда делают такое, отчего девочки нарочно или искренне краснеют и кричат кому–нибудь “дурак!”, а то вдруг противно хохочут, визжат или же друг с другом не разговаривают.

Однажды Бог весть отчего Колюня подрался с Иришкой с соседней улицы. Она была всего на два года его старше, но гораздо крупнее, и, когда девочек не хватало, ее брали гулять с большими, а потом за ненадобностью отсылали к малышне. Иришка не могла скрыть досаду, томилась, скучала, вредничала и задиралась, то соглашалась играть в малышовые игры, а то над ними смеялась, и, когда оскорбления сделались невыносимыми, Колюня принял вызов, сумел девчонку побороть и навалиться сверху.

Стоявшие вокруг парни заржали и стали подбадривать:

— Давай ее! Давай!

Колюня гордился тем, что оказался сильнее, пыхтел и прижимал к земле полные Иришкины руки и ноги и все ее пухленькое тельце в коротком платьишке, парни ржали все громче, а девочка вдруг покраснела до слез, возмущенно сопляка от себя отпихнула, убежала, закрыв лицо руками, и потом долго не выходила гулять.

Иногда Колюню посылали с записочками или просили что–нибудь девочкам передать, а когда он отказывался, то клялись в дружбе, обещали взять на настоящую ночную рыбалку с бреднем, но потом оказывалось, что это розыгрыш, и он как дурачок на него попадался. Он крепился, но однажды не сдержался и рассказал маме про то, что Кока и другие большие мальчики курят, ругаются нехорошими словами и покупают вино, испытав смешанное чувство облегчения и стыда. Но мама не стала отягощать Колюнин грех и ничего не передала ни дяде Толе, ни Людмиле Ивановне, да и вряд ли прошедший через голодное и хулиганистое послевоенное детство дядюшка удивился бы или огорчился.

Сами же взрослые мальчики ловили рыбу не удочками, а руками в канавке близ карьера. Глядя на эту заросшую травой канаву, исследованную от истока до устья и торжественно нареченную сестрой–географиней речкой Камышовкой, трудно было поверить, что здесь может водиться что–нибудь кроме лягушек и пиявок. Однако потому ли, что канава текла рядом с рыбхозовскими прудами и в весенний паводок с ними соединялась, то ли икру переносили птицы, но в Камышовке развелось множество карасей, и не серебряных, как на карьере, а золотых. Иногда они начинали клевать на червя, но гораздо успешливее были ребята, которые, надев кеды, чтобы не поранить ноги, загоняли рыбу в тину и руками доставали из черноты блестящего зловонного месива.

А потом большие мальчики выросли, поступили в институты или ушли служить в армию, у них и без того появились деньги, чтобы выпивать, и симпатичные подружки, Купавна стала им неинтересной, они начинали понимать, что ничего особенного в ней нет и существуют куда более живописные озера, чем Бисеровское, и более красивые и уступчивые девочки, чем дачные, что только в младенчестве и раннем детстве можно восхищаться заплеванным, истоптанным леском, случайно уцелевшим посреди полей, прудов, дорог и невзрачных дачных поселков, отравленных “Акрихином” и восточным ветром с отстойных полей города Электроугли. Они ездили к теплым морям или заснеженным горным вершинам, в стройотряды и экспедиции в Сибирь или Казахстан, в командировки и турпоездки в соцстраны, рано женились и выходили замуж, рожали детей и возвращались в Купавну с колясками, бутылочками, пеленками и манежами играть в совершенно иные игры, а на состарившихся дачных улицах большими стали Колюня со друзьями, которые убожества малой родины еще не видели, но отныне владели всеми ее богатствами.

Никто не отнимал у них рыбу, не прогонял с площадки и не угрожал, не заставлял носить записки и не обманывал. Теперь то же самое могли делать с визжащей малышней они — однако ж не делали. Они были очень привязаны друг к другу, трое мальчишек с дачной улицы, что даже не имела имени, а по–петербургски называлась Восьмой линией, никогда не бросали друг друга в опасности и поровну получали тумаки от деревенских, а потом уже и сами давали и не боялись. Ничего друг для друга не жалели и так привыкали за лето к своему братству, что осенью не могли расстаться.

Конечно, у них были друзья и в городе, в школе и во дворе, но московская дружба была ограничена и скована, как сама тамошняя жизнь. Эти две линии не пересекались ни в детстве, ни позднее в отрочестве, тринадцатилетний Колюня мог влюбляться одновременно в дачную девочку Лену и в школьную Иру не потому, что был чересчур влюбчив, а потому, что обитал в двух параллельных мирах, и ему было бы странно представить, что кто–то из одноклассников мог очутиться в Купавне или же купавинские друзья появиться в Москве.

Осень была несчастьем.

Еще приезжали на выходные в сентябре, сгребали листву, копали под зиму грядки, обрезали смородину и малину, сажали чеснок, срывали с деревьев последнюю антоновку и штрейфлинг, собирали с усыпанных иголками веток облепиху, запах которой сводил с ума мышей, и те начинали метаться по холодной террасе. Но уже не ночевали и запирали дом до весны, убирали посуду и снимали занавески, разве что однажды в феврале или в марте вместе с папой выбирали солнечный день, на лыжах пробирались по метровому снегу, усеянному заячьими следами, к мерзлому дому, пили из термоса сладкий, быстро остывавший на холоде чай и скидывали с крыши снег. А потом Колюня прыгал до обморока с трехметровой высоты в глубокие сугробы, на обратном пути, когда смеркалось и становилось зябко, глядел на садившееся в голые ветви садов зеленое солнце, и было жаль возвращаться, жить в городе, жаль этих месяцев, что бездарно и безрадостно съедали три четверти года.


5

Время в Москве шло медленно, и мальчик заполнял его тем, что уныло ходил в школу, занимался спортивной гимнастикой, настольным теннисом и фехтованием, собирал марки и макулатуру, учился на четверки и пятерки, читал книги, проводил политинформации, сочинял продолжение к “Незнайке на Луне”, исписав первым литературным опытом толстую тетрадку, придумывал истории про свои героические похождения, а еще по примеру старшей сестры и велению родителей стал работать в школьном музее боевой славы воинской части 9903, которая во время войны засылала группы диверсантов за линию фронта и среди них Зою Космодемьянскую. Он был так занят, что не хватало времени гулять, и в пятом классе, члена совета дружины, его не взяли из–за худобы и зеленого цвета лица в специально отобранную из отличников и хорошистов цветочную группу, поздравлявшую на сцене Дворца съездов в Кремле Центральный комитет партии.

Кормилица бабушка страдала и считала виноватой во всем себя, пропагандист отец хмурился, озабоченный не ясной сыну думой, куда более глубокой, чем о самом субтильном Колюнчике с его отдельной, несчастливой и несправедливой судьбой, но так и не поднял бунта. А его хилого отпрыска, забраковав, но не решаясь или жадничая отослать вовсе, загнали вместо сцены на самый верхний балкон, где сидели, наверное, такие же бедолаги партийцы, не заслужившие более достойного места под коммунистическим светильником. Вместе с ними грустный мальчик глядел на преуспевших лицом и телом, раскрасневшихся, раскормленных одноклассников в синих шортах и белых рубашках, под звуки горна и стук барабанов с цветами поздравлявших на торжественном заседании, посвященном тридцатилетию победы над фашистской Германией, товарищей Брежнева, Андропова, Подгорного, Громыко, Косыгина, Суслова, Капитонова, Демичева, Соломенцева, Гришина, Романова, Гречко и других, а после того возбужденно обсуждавших, кому какой член Политбюро, ЦК или кандидат в члены достался.

В раздевалке громко и ревниво дети спорили, кто из этих дяденек главнее, бледная, как Колюня, старшая пионервожатая Таня торопилась поскорее увести мальчиков и девочек на улицу и сдать на руки родителям, и отвергнутый, к тому же влюбленный в Таню ребенок слегка запереживал, оттого что не может поучаствовать в этом занимательном споре.

Вообще–то он не слишком расстроился из–за первого общественного поражения, однако ему были неприятны насмешки, странные взгляды учителей, их смущение и неуверенность — да ведь он ни о чем и не просил. Он больше переживал за огорченных родителей и не стал задавать вопросов, на которые даже папа не смог бы найти ответа, разве что дядя Глеб, а еще вернее хорошо знавший, что такое хорошо и что такое плохо, высокий дядя Степа Маяковский, чей стих “Блек энд уайт” матушка любила цитировать по всякому поводу, а особенно в тех случаях, когда у нее что–то не ладилось.

Потом опять началось лето, круглая физиономия быстро порозовела и загорела, он ел свежие яички и жадно пил коровье молоко, которые по великому блату, по праву старожила удавалось брать бабушке у деревенской старухи тети Маши, ибо, хотя теперь никто не ограничивал крестьян ни в коровах, ни в кормах, возиться с худобой и птицей они не желали.

Но все, чем Колюня жил до этого, ему наскучило, включая и занудную пионерскую работу, и сбор макулатуры, и совещания в пионерской комнате у красивой Тани, и сама она, и составление плана–сетки, жуткого бюрократического документа, предполагавшего, что каждый день жизни совребенка должен быть ознаменован общественным мероприятием, а отвечать за все должен лично председатель совета отряда, отчего не позеленеть, а почернеть было впору. И шефство над первоклассниками, и бодрые пионерские линейки в актовом зале на пятом этаже, и даже встречи с ветеранами войны — бодрыми женщинами предпенсионного возраста, которые глядели на старательного и бедно одетого пионера жалеючи, норовили хорошенько накормить и громким шепотом говорили, что всю правду про диверсионщиков знает только один человек — их командир генерал Артур Карлович Спрогис, однако неприступный и угрюмый латышский стрелок, охранявший некогда кремлевский кабинет Ильича и проживавший теперь в номенклатурной квартире в Большом Гнездниковском переулке прямо под редакцией пухленького журнала “Вопросы литературы”, школьной поисковой группой и рядовыми бойцами соединения брезговал, на традиционные ежегодные собрания 6 декабря не приходил и никаких тайн ни детям, ни их одинокой учительнице, хозяйке музея Ольге Алексеевне Гурычевой не открывал. И тогда Колюня заскучал, ему надоело таскаться к ветеранам после уроков с портативным магнитофоном на другой конец Москвы, а потом часами, словно над домашним заданием, сидеть и расшифровывать пленки с воспоминаниями, где война была совсем не похожа на ту, какой ее показывали в кино, вовсе не героическая, не красивая, а печальная и скучная, как сами мемуаристы и мемуаристки.

До лета было так далеко, а детская душа жаждала праздничного, не подернутого пылью обыденности, дискриминированный по цвету лица Колюня томился от автозаводской рутины и однообразия и, спасаясь от них, принялся учить экзотический революционный язык в странном заведении под названием Клуб интернациональной дружбы во Дворце пионеров и школьников на Ленинских горах.

Правда, Куба с заматеревшим Фиделем показалась ему скучноватой, чем–то похожей на музей былой партизанской славы, и Колюниной любовью стала таинственная Чили; в приземистом, широко раскинувшемся здании детского дворца, возле зимнего сада под стеклянной крышей, где росли тропические деревья и имелся небольшой пруд с зеленой водой и усеянным монетками дном, а вокруг прогуливались надменные и бойкие девицы, оценивающе разглядывая всех мимо проходивших, он быстро освоился, полюбил сидеть за длинным столом из мягкого желтого дерева, на котором шариковыми ручками было написано со смешно перевернутыми восклицательными знаками впереди лозунгов “ Viva Chile!” или “ Che Guevara presente!”1, и, хотя был самым маленьким, делал успехи по языку, учил стихи испанского символиста Густаво Адольфо Беккера, никарагуанца Рубена Дарио и кубинца Хосе Марти, на равных с девятиклассницами спорил о левом революционном движении, партизанской войне герилье, майоре Эрнесто Геваре с молодыми латиноамериканцами, приезжавшими учиться в Высших партийной, комсомольской или профсоюзной школах, и совсем не подозревал, что через много лет его любимый бескорыстный авантюрист Че, отказавшийся от министерских почестей и привилегий на Кубе и избравший смерть в душных боливийских лесах, станет символом торговой эпохи в России, и удачливый Колюнин ровесник налепит изображение родного лица на глянцевую обложку своей неряшливой книги.

Этой книги он так и не прочтет и не замутит в душе образ не искавшего личной выгоды аргентинского астматика, но зато на всю жизнь запомнит прочитанные от корки до корки серьезные политические труды про революционный процесс в странах третьего мира, биографии великих революционеров в серии “Жизнь замечательных людей”, путевые заметки и чилийские впечатления побывавших на противоположном краю земли по линии общества дружбы двух своих соотечественников: хилого драматурга и крупного союзписательского начальника и главного редактора “Огонька” Анатолия Софронова и написавшей поэму про Зою Космодемьянскую старенькой поэтессы Маргариты Алигер.

Зимними вечерами Колюня смотрел по многу раз чилийские фильмы Романа Кармена, ходил вместе с мамой на дешевый мелодраматический спектакль по пьесе Генриха Боровика “Интервью в Буэнос–Айресе” в Театр Маяковского и на очень крепкую пьесу “Неоконченный диалог” в Театр Вахтангова, где Юрий Яковлев великолепно играл Альенде, а другой, позабытый актер, чуть хуже Че Гевару, и двое великих спорили, какой путь — мирный или военный — лучше для революции избрать, матушка скучала, но ради сына все терпела, а отзывчивое сердце самого маленького в зале зрителя разрывалось, не зная, кому из героев отдать предпочтение; еще он носил самодельные круглые значки за тридцать пять копеек, из которых вынимал дурацкие картинки с волком из “Ну, погоди!” или Карлсоном и вставлял вместо них флаг с белой звездой, портрет Луиса Корвалана или Виктора Хары, тщетно надеясь найти в толпе московских подростков с красно–белыми шапками и шарфами хотя бы одного единомышленника. Знал историю любимой страны, имена всех ее президентов и названия политических партий и написал реферат об истории Союза коммунистической молодежи Чили, который зачитал при большом стечении народа в день юного героя–антифашиста 8 февраля.

В дом не разрешалось приводить иностранцев, и никому нельзя было рассказывать, где работает папа, потому что сам факт существования загадочного учреждения, надзиравшего за тайнами в печатной продукции, был еще более страшной тайной и публично отрицался, но все равно Колюнчик переписывался с кубинцем Рубио и с чилийской девочкой Валерией Леппе, жившей после изгнания с родины в финском городе со смешным названием Карккила, засматривался на темненькую кареглазую испаночку Лену Висенс из эмигрантской семьи в третьем поколении, ходившую к ним в группу учить язык предков и впоследствии писавшую заметки в буржуазной газете “Сегодня”, обмирал, глядя на свою молодую, хорошенькую и очень талантливую преподавательницу Елену Эммануиловну, подрабатывавшую во Дворце пионеров студентку филфака МГУ, ревнуя ее к более взрослым мальчикам, с которыми та легкомысленно и изящно заигрывала.

Над скрипучим топчанчиком в беляевской квартирке висела теперь карта не СССР, а Латинской Америки, и, как некогда названия сибирских и дальневосточных речек и озер, пионер жадно вбирал в себя названия далеких чилийских городов — Пуэрто–Монт, Вальпараисо, Пунта–Аренас, Консепсьон и Пуэбло–Ундидо, а под Новый год, чокаясь лимонадом с родительским шампанским, загадывал заветное желание: пусть в Чили победит революция и будет уничтожен проклятый убийца генерал в темных очках.

6

Однако проходила долгая московская зима, наступала весна, а из такой невыносимо далекой страны, что не только день и ночь, но даже времена года в ней были противоположны московским сезонам, доносились вести про новые расстрелы и аресты, тайную полицию DINA, убийство в Америке политэмигранта Орландо Летельера, про пытки английской медсестры Шейлы Кессиди, отозвавшиеся кровожадному диктатору много лет спустя позором на родине несчастной женщины, про подпольные съезды левых партий и споры о тактике борьбы с тиранией.

Колюня знал, что самая правильная из этих партий — Коммунистическая во главе с верным ленинцем Луисом Корваланом, но сердцу были ближе “миристы”, единственные, кто продолжали оказывать вооруженное сопротивление фашистам и даже угнали на Кубу один из чилийских самолетов. Дитяти тоже хотелось стрелять, для чего оно записалось в школьный тир к отставному подполковнику, предводителю военных зарниц Михаилу Дмитриевичу, транжирило свинцовые пульки, паля из духовушки из положения лежа по круглым мишеням и попадая почти всегда в “молоко”, пока военруку это безобразие не надоело, и Колюня был тихо из тира изгнан. Но все равно, трясясь в купавинской электричке, маленький писатель сочинял теперь сказания не про спортсменов и космонавтов, а про то, как перенесется вместе с прелестной маэстрой в Чили, где никто и ничто уже не помешает их возвышенной дружбе–любви, совершит сотни подвигов, какие не снились даже Артуру Спрогису и его подчиненным, освободит всех узников и страждущих людей, после чего в последнем бою с врагами отдаст за свободу далекой страны молодую жизнь, станет бессмертен и популярен, как команданте Че, а безутешная темноволосая женщина, дочь самого древнего, скорбного и мудрого на Земле народа, будет оплакивать до конца дней юного ученика, носить траур и водить экскурсии на место его героической гибели.

С той милой и очаровательной женщиной, которая так вскружила мальчику голову и давно уже не играла, но лишь с улыбкой наблюдала, как играют в революционные мениппеи подрастающие детки и пела им на гитаре нежные мексиканские песенки, стараясь увести в страну весенней любви, Колюня сделался на много лет необыкновенно дружен, часто бывал у нее в ветреном Теплом Стане, а потом и вовсе по соседству на целый год поселился, и о чем только не переговорили ученик и учительница долгими зимними вечерами, вспоминая без обиды и огорчения странноватое детство и обсуждая тревожную университетскую молодость, научный городок Пущино на реке Оке, замечательную преподавательницу испанского языка Марию Луису, бабушку Лены Висенс, блистательную плеяду талантливых филфаковских мальчиков конца семидесятых годов и шумные университетские капустники. И хотя в тех разговорах, равно как и в самих обожаемых учительницей говорливых филологах, было слишком много ненужного, вычурного и пустого, не сразу мог юноша с затуманенной головой распознать, из тех частных эпизодов и нечаянных встреч складывалась, надвигалась и дразнила Колюню сама будущая судьба.

Но, впрочем, все это относилось ко временам гораздо более поздним, насмешливым, сомнительным и скользким, дух Купавны никак не затрагивающим и оттого неинтересным, в те же простодушные и доверчивые годы сильнее всего пылкий ребенок любил, когда к ним в пионерский дворец, в это чудо света, подобного которому не было ни в одной стране, приходили на митинги солидарности студенты из Второго московского университета.

Соединенный с основным зданием детского замка стеклянным переходом концертный зал, напоминавший в миниатюре Кремлевский Дворец съездов, наполнялся гулом трескучей испанской речи, произносились звонкие слова, которые пронзительным высоким голосочком переводила со сцены президент КИДа — худенькая, с мелкими и невыразительными чертами лица девушка Лола, под грохот аплодисментов выходил на сцену ансамбль чилийских студентов “Лаутарос”, и толпа возбужденных латинов начинала скандировать:

— Чиле — си, джянки — но, Чиле — си, джянки — но!2 — И Колюня орал вместе с ними, так что сердце таяло от восторга.

Вслед за этим в зал бросалась следующая, еще более торжественная и патетичная, речевка:

— Эль пуэбло унидо — хамбас сэрба венсидо! Эль пуэбло унидо — хамбас сэрба венсидо!3

Гул нарастал, звучала потрясающе красивая песня, зал подпевал, и, когда она кончалась, кто–то опять кричал с нечеловеческим надрывом:

— Ком–па–ань–йэ–ро–о Саль–вадо–ор Айжендэ–э! — Голос обрывался на высокой ноте — и весь зал, словно ухая вниз с ледяной горы, в экстазе отзывался:

— Прэсэнтэ–э!

Еще отчаяннее, уже за пределом мыслимого порога пухленький толстогубый солист, сложив руки у рта, вырывал из охрипшего, с набухшими жилами горла:

— Аора–а!

— И съемпрэ–э! — ревел как один человек восторженный зал.

— Аора–а!

— И съемпрэ–э!

Что означало — товарищ Сальвадор Альенде с нами, не умер, бессмертен. Сейчас и всегда. Сейчас и всегда.

Вместе с этой родной, любимой толпой Колюня требовал свободу Луису Корвалану, Хорхе Муньосу и всем политзаключенным и только жалел, что никак не похож на латиноамериканца, и чернявые парни в малиновых рубашках чилийского комсомола, чье испанское название хота–хота сэ–сэ звучало так трогательно и красиво, не то что казенное Вэ–эл–ка–эс–эм, и куда Колюня с гораздо большей радостью готовился бы вступать, но толстые красивые девушки с медными лицами, в разноцветных пончо не признают его за своего и удивленно смотрят на восторженно кричащего вместе с ними маленького альбиноса.

А когда в завьюженном декабре семьдесят шестого года, опередив Колюню, Корвалана неожиданно, невероятно освободили из концлагеря на Огненной Земле, и об этом торжественно, прервав обыденные программы, как если бы был запущен очередной пилотируемый космический корабль, заговорили по телевизору и радио, тринадцатилетний мальчик, стыдясь слез, заплакал, но не от ревности, а от счастья и печали, что до заветного дня не дожил хрупкий сын Корвалана Луис Альберто, узник другого, еще более страшного концлагеря на противоположном безлюдном северном конце страны в Чакабуко, за год до своей ранней смерти приезжавший к ним в КИД и по согласованию с ЦК принятый в почетные пионеры.

Сама растроганная до слез, испанская учительница плачущего пионера утешала, а потом вместе с другими кидовцами Колюня поехал на Арбат, в Плотников переулок, в маленькую партийную гостиницу без вывески, где якобы жил Корвалан.

В особняк с пальмами и бассейном детей не пустили, однако Колюня был все равно счастлив, и единственное, чего не понимал, так это почему все вокруг говорят вполголоса про какого–то Буковского, на которого, оказывается, обменяли товарища Корвалана в честь семидесятилетия Леонида Ильича Брежнева. При чем тут и Брежнев, и Буковский и что значит обменяли? — не трехкомнатная же квартира на первом этаже со смежными комнатами из маминого бюллетеня по обмену жилой площади el secretario general del Comitй Central del Partido comunista de Chile4, — хотя глядеть, как обнимается тоненький нежный Лучо с дряхлеющим шамкающим юбиляром и огромный бровастый дядя, которому вручала глупая Колюнина одноклассница с белым бантом цветы и на нее потом приходила смотреть вся школа и растерянно таращились учителя, снисходительно, по–хозяйски хлопает по спине маленького, будто выкупленного из рабства и подаренного барину на день рождения чилийца, говорит ему “ты”, а тот в ответ, смущенно улыбаясь: “Vuestra merced”5, было досадно.

Но это неприятное чувство Колюня быстро давил и летал по улицам города, недоумевая, отчего не разделяют его восторга ни незнакомые люди, ни домашние, а, напротив, высказывают некоторое беспокойство в связи с Колюниным энтузиазмом, посмеивается дядюшка Глеб, коммунист папа старается перевести разговор на другие темы и даже невозмутимая матушка качает головой, после того как ее ненаглядный сыночек в школьном сочинении по известной картине Серова отказался описывать раскрасневшуюся, непоседливую Веру Саввишну Мамонтову, поскольку она изволит кушать персики, в то время как простой народ голодает.

Наступило следующее лето, удивленно глядели на Колюню мальчики с дачной улицы, не понимали, что с ним опять стряслось, крутили пальцем у виска, присвистывали и насмехались, как давно смеялись над юным интернационалистом в школе, где Луис Корвалан был таким же скучным, лживым и бессмысленным персонажем, как и прочие герои пионерской пропаганды и поэтических композиций “Чили с нами!”, которыми славянским детям забивали головы, но не сердца.

Я проснулся утром рано,
Нет Луиса Корвалана, — повторяли нараспев школьницы и дачники, звали любимый Колюнин Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы на улице Миклухо–Маклая обезьянником, и Колюнчик на них сердился, топал ногами, бледнел, говорил и делал много такого, за что его можно было бы жестоко высмеять и изгнать, но всякий раз мальчиков что–то останавливало, и юного чилефила держали за блаженненького, за дурачка, которому позволено то, чего стыдились другие.

Колюня ничего не замечал, любил пылающий континент, его сердце было открыто всему, и он был готов принять за свою любовь какое угодно страдание от малолетних гонителей, дрожащим голосом рассказывая им летним полднем на берегу застывшей судьбоносной Камышовки про Чили, ее отказавшегося улететь после путча в другую страну и погибшего с оружием в руках народного президента, он считал долгом приблизить к снежной, дачной Советской России далекую гористую страну, чье несклоняемое и неизвестно какого рода название переводилось на русский язык как “жгучий перец”.

Но вот историю о том, как идеологически выдержанный Луис Корвалан вместе с легендарным парагвайcким аристократом Антонио Майданой, отсидевшим в стреснеровской тюрьме больше двадцати лет, и уругвайским интеллектуалом Роднеем Арисменди таки приехали к ним во Дворец пионеров и Колюня пожимал всей коминтерновской троице руку и водил по длинным этажам чудесного детского замка, передавал скомканно и нехотя.

Они появились на пороге заведения неожиданно, маленький, остроносый и сильно загорелый Корвалан с жесткими седыми усами, одетый в новенькую партийную дубленку и пыжиковую шапку и чем–то похожий на деда Николая Петровича, был мрачен, выглядел затравленно и смотрел на окруживших его, лопочущих по–испански и старательно заменявших мягкое кастильское “элье” на жесткое южноамериканское “дж” мальчиков и девочек в белых рубашках с золотыми пуговками и красных галстуках неприязненно, ни разу не улыбнулся и ни о чем не спросил, и холодность человека, которого столько раз видел Колюня по телевизору, на фотографиях в газетах и в кино и за которого не задумываясь отдал бы жизнь, невероятно поразила и оскорбила юного революционера. Он не мог ничего понять и ни во что поверить — этому нежданному часу суждено было стать звездным в Колюниной жизни, мальчик должен был все рассказать про свою любовь, но Корвалан со товарищи, бегло оглядевшись по сторонам, заторопились, никаких речей произносить не стали и скрылись в черной машине с занавешенными окнами.

А после этого Лучо надолго исчез, хотя здесь, в Москве, остались как две заложницы его дочери: изящная, в отца, балерина Вивьен и крупная, в мать, старшеклассница Мария Виктория, и только много позднее, когда образ Корвалана, подобно страху смерти, затерялся в безднах памяти, из занимательной статьи в “Комсомольской правде” про гэбистских гримеров неожиданно выяснилось и легонько укололо сердце, что, оказывается, изменив до неузнаваемости внешность, интеллигентный чилийский генсек уехал на родину делать революцию, так и не прихватив с собой Колюню, как когда–то не взял его в поход дядюшка Глеб.
7

В Сибири и на Дальнем Востоке, на севере и на юге, в степях, в горах и в тайге Колюня, когда вырос, побывал, видел с обоих берегов и Тихий, и Атлантический океаны, изъездил пол–Европы и почти всю Америку, однако в Чили так и не попал, и загадочная, узкая эта страна, похожая на шпагу, острие которой пронзает пески самой безводной на планете пустыни Атакамы, а эфес упирается во льды Антарктиды, осталась им не узнанной. И хотя с годами страсть к пылающему континенту и его героям стала казаться смешной и жалкой, мечта однажды увидеть приворожившую в детстве землю томила душу уже вполне зрелого, патриотически настроенного и демократически мыслящего литератора. Она казалась неисполнимой, подобно мечте вытащить из хрустальных вод старого песчаного карьера зеркального карпа — но мало ли чего не бывает с человеком, о чем он только не смеет загадывать и какие невероятные, фантастические прожекты не исполняются в его судьбе.

Так в те далекие, восторженные скаутские годы настало лето бабушкиного триумфа и реванша, когда именно ее худосочному, но по сезону загорелому внучку, срочно вызванному из Купавны звонком из Дворца пионеров, поручили после доброжелательного собеседования с главой пионерской организации и будущей главной женщиной страны Алевтиной Федуловой открывать Первый Международный детский фестиваль “Пусть всегда будет солнце!”, а потом поехать в пионерский лагерь “Артек”. Вместе с незнакомой тоненькой светлой девочкой с красивым удлиненным лицом и нежными смеющимися глазами, имя которой в памяти не сохранилось и которую в “Артек” почему–то не позвали, Колюнчик сначала долго и утомительно репетировал, а потом под аплодисменты шести тысяч детей нес по сцене Кремлевского Дворца съездов, куда его всего два года назад не допустили, символический золотой ключ от фестивальных врат.

С этим деревянным, покрытым желтой краской ключом, у которого во время генеральной репетиции отломился зубец и пришлось срочно зубец приклеивать и придерживать рукой, мальчика показывали по телевизору на всю огромную страну и на земли ее далеких и близких сателлитов. А назавтра малость подретушированная фотография, где в несчастное штучное изделие вцепилось человек десять специально подобранных разноцветных детей со всех континентов и Колюня среди них, была напечатана на первой странице “Пионерской правды”, и все были счастливы, а больше всех бабушка.

В дачном домике телевизор давно сломался, и, надев выходную косынку с плывущим, как белая лебедь по синему шелку, крейсером “Аврора”, Мария Анемподистовна ходила смотреть трансляцию в деревню к молочнице тете Маше, у которой старший сын был алкоголиком, а младший закончил Бауманский институт, и одному Богу ведомо, о чем могла думать сгорбленная, маленькая деревенская старуха в белом платке, глядя на это кино. Дули губки, сплетничали и злословили купавнинские невестки, гадая, по какому блату Колюнчик попал в телевизор и чьим внуком для этого назвался, и даже проницательный и всеведущий дядя Глеб отказывался поверить, что причиной всему была случайность, внезапная нехватка надежного ребенка пионерского возраста или, напротив, судьба, не подвластная мелким человеческим страстям, тщеславию, зависти и расчету и нуждавшаяся в новых преданиях и мифах, без которых захирела бы вся родовая сага, так что даже захоти родители устроить сыну карьеру, у них ничего бы не вышло.

Все это надо было для чего–то другого. Быть может, для того, чтобы несколько лет спустя, оказавшись в компании молодых бородатых людей, которые в Колюнины революционные годы собирались в селе Коломенском у реставратора Петра Дмитриевича Барановского и толковали о родной стране и старине, но совсем не так, как на уроках истории и географии в английской спецшколе, восстанавливали деревянные храмы, учились не по–советски, а по–русски смеяться и плакать, потянувшись к ним и почувствовав сердцем их правоту, повстречав в разговорах и прогулках по древним московским кладбищам и монастырям, по сырому Замоскворечью и засыпанной листьями Ивановской горке, в не прочитанных прежде книжках Лескова и эмигрантских изданиях Шмелева, в студенческих поездках в Кашин и Дмитров, в Кириллов и Киев, в пешем паломничестве в Троице–Сергиеву лавру и первых всенощных бдениях в Страстной четверг в тесноте Скорбященского храма на Ордынке очистившийся образ уже умершей к тому времени бабушки, Колюня испытал невероятный стыд, вспоминая космополитичное и атеистическое детство.

Дивный Дворец пионеров с его игротеками, кружками, хорами, киностудиями, зимним садом и стеклянным куполом над ним показался ему чудовищным призрачным местом, где детей ненавязчиво отучали от настоящей и неказенной родины, подзуживая ее ненавидеть и презирать. Он легко бы мог осыпать его проклятьями, а заодно задаться вопросом, кому это было выгодно и кто работал тогда в комитете молодежных организаций, Цэ–ка Вэ–эл–ка–эс–эме и прочих зловонных местах, какая только мразь, состоявшая из лавочников, спекулянтов и мародеров, не выходила с углового здания на Маросейке и Старой площади и впоследствии распродала богатство Колюниной державы, но сделать так — значило бы упростить и измельчить прожитое, сведя все к одной плоскости, и отречение все равно бы не отменило того факта, что в душе прорастали плевелы, выдернуть которые невозможно, душе не навредив.

А кроме того, как бы ни был суров и непримирим ко всякой иностранщине повзрослевший и абстрактно русофильствовавший на новом витке сентиментального патриотизма Колюня, в его благодарной и непослушной памяти сохранился гул пестрой, разноголосой, разноязыкой толпы, бродившей по набережным Черного моря, куда перебрался из Москвы детский праздник, фейерверки теплых ночей, песни и пляски, карнавал, гомон, перепачканные сажей девичьи лица, ребячий смех, бодрый старичок Бенжамин Спок, по которому воспитывала детей и горя не знала огромная легкомысленная страна, радостное возбуждение, костры, и все это странное, удивительное прикосновение к многообразию и величию мира, здесь собравшегося, и неясное понимание, что славянский мальчик из дачного местечка под Москвой есть только крохотная частица людской вселенной.

Позднее сходное ощущение довелось купавнинцу пережить, когда он работал переводчиком колумбийской делегации на Фестивале молодежи и студентов в опустевшей летней Москве и так же мотался с одного мероприятия на другое, что–то доказывал, шутил, обсуждал нового, молодого и энергичного Генерального секретаря с пятном на голове, ходил на встречу с потрепанным Евтушенкой, сидевшим в вышитой русской рубашке рядом с маленькой Никой Турбиной и глядевшим на всех насупленно и сердито; пил вино и ругался с пожилой, очарованной спокойной и тихой столицей поэтессой о реальном социализме и революции, слушал рассуждения зрелого вкрадчивого падре о религиозности советского народа, пришедшие католическому священнику на ум после посещения Мавзолея Ленина, в котором благодаря чужестранцам Колюня первый и единственный раз безо всякой очереди побывал, а до этого вести мальчика на поклон к вождю родители побоялись, должно быть помня о его детских страхах, а впрочем, идею хранить высокопоставленную мумию папа вообще не одобрял, хотя по обыкновению и не высказывал своего отношения к трупу вслух, — и где испанисту запомнился вполне живой и интеллигентный, все понимающий мужчина в офицерской форме с голубыми погонами госбезопасности, изящно и предусмотрительно помогавший застегивать перед входом в поганое капище пуговки на чересчур открытом наряде одной из посетительниц — настоящей южноамериканской негритянки из прибрежного колумбийского города Кали, уже в пятнадцать лет способной свести с ума любого мужика, бескорыстно своими прелестями всех дразнившей и невероятно очарованной ловкостью холеных пальцев подземельного особиста.

А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по–видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.

— Нет, нет, — бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.

Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.

Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? — и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля “Измайлово” испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.

Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что–то от евангельского “за други своя” неподдельное и благородное, хотя был по–русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, — несмотря на все — грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.

Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника Аурельяно Буэндиа, по–русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале “Проблемы мира и социализма”.

Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно–полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос–Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.

Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.

Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по–хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р–революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что– то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из–за которого погибал другой.

— А члена КПСС знаешь как зовут? — не отставала развязная, с обветренным лицом и вечной лихорадкой на влажных чувственных губах грубоватая Санчес, которую Колюнина непроходимая девственность и пионерская тупость по–женски злили.

— Какого члена?

— Любого! — хмыкнула она и торжествующе выпалила: — Ка–пэ–эсэсовец!

Тотчас же он подумал об отце и почувствовал себя лично задетым, как давным–давно в автозаводском детсадике, где, играя в Октябрьскую революцию, никто из пролетарских детей почему–то не хотел быть Лениным и где какой–нибудь злой и глупый мальчишка подхватывал фразу, начинавшуюся с “а мой папа”, и орал во всю глотку: “Работает в гестапо!” Тогда у маленького купавнинца, говорившего о своем отце без конца, сжимались кулачонки, он бросался на обидчика и бился до крови — но не драться же было “guerillero”2 с девчонкой, как когда–то дрался на зеленой дачной улице на потеху пятнадцатилетним пацанам Колюня с пухлой Иришкой.

Она была гораздо неприятней той темноволосой самолюбивой дачной девочки, эта глупая, насмешливая и злая Санчес в американских джинсах, курящая сигареты и жующая американскую жвачку, она дразнила его и надсмехалась, и еще не догадывающийся о будущей индианке Маргарите Колюня не понимал, что находили в ней смуглые латины, отчего вертелись вокруг и провожали до дому вместо того, чтобы потолковать с серьезным человеком про чилийское подполье и работу классика “Детская болезнь левизны...”, а ей ни Чили, ни революция, ни Че нужны не были, и искала она здесь другого — но да что про нее говорить? — он ведь и сам против воли замечал неладное.

Почему в Центральном комитете комсомола, куда Колюню однажды позвали в числе наиболее отличившихся кидовцев и он гордо нацепил свой лучший самодельный коллекционный значок с ликом Сальвадора Альенде, жирный молодой начальник с синими, как гэбистские погоны, круглыми глазками презрительно посмотрел на вытянувшегося пионера и брезгливо ткнул в детскую гордость на лацкане потертого школьного пиджачка:

— Это еще что? Немедленно снять!

Почему в пионерском лагере “Артек”, куда мальчика отправили в награду за безупречно сыгранную роль счастливого советского ребенка, начальник дружины “Лесная”, заслуженный пионервожатый всея Руси, подготовил с детьми композицию в честь страдающего народа Чили, и измученные репетициями вместо утренних морских купаний дети стояли вокруг Колюниного любимого трехцветного флага с белой звездой, а потом весь “Артек” собрался смотреть спектакль, и зрелище получилось волнующим и прекрасным; продирая ребячьи сердца, начальник–профессионал был доволен, им долго хлопали и хором кричали: “Венсеремос!”3, а через несколько дней в лагерь привезли “Пионерскую правду” с репортажем о фестивальных буднях и в том числе об их лицедействе, — так вот, почему вместо чилийского флага на фотографии в газете оказалось негаданно–нежданно красное советское знамя с желтым серпом и молотом, к которому и тянул разноцветные руки детский интернационал?

Быть может, так было надо, правильно и нужно из высших государственных и партийных соображений, быть может, ради подобной фотки и было затеяно дорогостоящее мероприятие с фейерверками на деньги, отнятые у вологодских крестьян, и циничный пионерский начальник, презрительно говоривший вожатым во время подготовки к митингу, пусть, дескать, латины поорут, пар повыпускают, совершил политическую ошибку, объединив детей вокруг не того флага, или оказался, например, дальтоником, а то и вовсе не государственно мыслящим человеком — но зачем же лгать и передергивать, для чего подменять знамена и что могли подумать несоветские, ко всему привычные детки в клетке, но чистые сердцем, лишенные родины чилийцы, которым и вожатые, и дети стыдились глядеть в глаза?

А с другой стороны, если Колюнина страна лучшая на Земле, то как же получается, что чилийская девочка Валентина может путешествовать с родителями по миру, а для Колюни и его семьи закрыты все города и страны, находящиеся за жирной линией на сестриной карте, и величайшим достижением считались мамины поездки в Польшу и Чехословакию, где, пройдя десяток собеседований в парткомах и райкомах, школьная учительница преподавала летом русский язык как иностранный, а и папа, и бабушка, и дети и вовсе были этого лишены?


8

Еще больше усилились терзания недотепы после того, как чья–то умная голова устроила в КИДе встречу со стареньким поэтом Алексеем Эйснером, приятелем Марины Цветаевой и ветераном испанской войны. То, что увезенный в юном возрасте родителями сразу после революции во Францию, поднявшийся там похлеще Колюнчика на дрожжах коммунистических бреден, ринувшийся в Испанию на гражданскую войну и, наконец, отправившийся из нее в ни разу не виданный им, но заранее обожаемый Эс–эс–эс–эр доброволец Двенадцатой интернациональной бригады и личный адъютант генерала Лукача отсидел по приезде на неласковую историческую Родину пятнадцатилетний срок, пригласившие в расчет не приняли. Зато сам приглашенный помнил хорошо, и, когда официальная часть встречи, посвященная неудачной иберийской кампании и легендарному венгерскому генералу Мате Залке, окончилась и вокруг остались самые любопытные и дотошные детишки, семидесятилетний холерик понес красногалстучным слушателям про их великую страну и ее героическое прошлое такое, отчего запылало революционной гвоздикой все Колюнино личико.

Это были не две глупые, нахватавшиеся чужих слов девицы — вспыльчивый и желчный человечек, похожий на безумного изобретателя детских игр, тети Музиного мужа Давида Ивановича, произносивший во дни молодости коммунистические речи на всех парижских перекрестках, а потом с ужасом от них отрекшийся, знал, что говорил, и ему, по–видимому, уже нечего было терять и некого бояться, а ошарашенный вид мальчика, в котором легко мог узнать Эйснер себя самого полувековой давности, бывшего зека лишь распалял. Его спрашивали про Хемингуэя и Эренбурга, но он отмахивался и глядел на одного Колюню, ничего не видя, кроме расширенных детских глаз на бледном лице, и продолжал лупить про Колыму. Никто не мог старика остановить, и хорошо воспитанный домашний ребенок оказался застигнутым врасплох: он привык во всем слушаться взрослых и не подозревал, что среди них могут оказаться не просто больные люди, но настоящие враги, для которых в мире нет ничего святого: ни Коммунистической партии, ни пролетарского интернационализма, ни Всемирного национально–освободительного движения.

Надо было либо вставать и уходить, либо вступиться за поругаемые яростным гостем ценности, но, как отличник на уроке, как обманутый любовник, пионер продолжал завороженно внимать рассказам про тюрьмы, аресты, пытки и лагеря на родной земле, не понимая, где находится, кого слушает, не снится ли ему это и как дальше жить, если все правда.

Когда же, задумчивый и смущенный, он вернулся в тот вечер домой, то не стал ничего рассказывать папе про странного запальчивого человека. Он не мог объяснить почему, боялся ли, что отец отругает его за молчание, или же испугался, что запретит ходить сыну в КИД, а того хуже, начнет выяснять, зачем позвали к детям антисоветчика, и устроит скандал на всю пионерскую республику, а может быть, просто родителя пожалел и не захотел вносить в его тихую душу смуту.

Эйснеровские рассказы отчасти совпадали с тем, о чем шептались на терраске бабушка с дядей Юрой, на что намекал в своей обыкновенной манере летними вечерами дядюшка Глеб, близко общавшийся со счастливым сидельцем профессором Первушиным и однажды рассказавший за бутылкой коньяка, как где–то не то в Забайкалье, не то на отрогах Верхоянского хребта видел идеально сохранившийся, точно мамонт в мерзлоте, заброшенный лагерь с бараками, проволокой и вышками. Но когда Колюня пытался прояснить намеки и узнать про тайное прошлое родной страны, вмешивалась бабушка, и дядюшка высокомерно отстранялся: пусть тебе твой папаша обо всем рассказывает! Но отец сомкнул уста и хранил тайну, как хранят люди горестные семейные предания, не желая раньше времени ранить детские души, а злобный и неприятный, нетерпеливый старичок, ничьего разрешения не спросивший, дождался своего часа и выдал на полную катушку, что знал.

Колюня чувствовал его правду лихорадочно бьющимся сердечком, хотя лучше бы Эйснер врал, не мучил прежде времени дурацкими вопросами, в которых надо было хочешь не хочешь разобраться. Душа сопротивлялась обману и страдала от неудобства, но рано извращенный, лукавый ум придумывал объяснения вроде того на площадке у ворот, где играли в “жопки”. Прав был старичок или нет, его неправильная правда не сулила выгод, была опасна и вредна, и отравленный ядовитым воздухом подросток догадывался, что игра не закончилась, а просто стала более сложной и замысловатой, у нее изменились правила, и если он хочет отдыхать в пионерском лагере у моря, пожимать руку товарищу Корвалану, если мечтает поехать на Кубу на Международный фестиваль молодежи и студентов, стать президентом КИДа, а это очень серьезная и ответственная должность, после которой ему дадут прекрасную характеристику в любой вуз, то должен нехитрые правила понимать и принимать. Ведь не чета же он двум распущенным девицам, которые ходили обнявшись с иностранцами, а может быть, делали с ними что–нибудь похуже, о чем целомудренное, запуганное домашним бабьим царством тургеневское дитятко просто страшилось думать, и не важно, что иностранцы были дружественными и приехали учиться в Высшую комсомольскую школу.

Давно пора повзрослеть и научиться понимать, кто наши друзья, а кто — только полудрузья, кому доверять можно, а кому не стоит. Ему внушали, что он способен все сделать и его искренность тому порукой, только для этого надо быть чуть поразборчивее в знакомствах и не слушать развесив уши обиженных судьбою злопыхателей, тем более его подружек исключили из КИДа и сообщили родителям и в школы, где они учились, об их позорном поведении, и сотрудница, отвечавшая за культурную работу во Дворце пионеров, больше в детских учреждениях не работала, а вот ему, Николаю, доверяют важные и ответственные дела.

Но на берегу Черного моря среди приехавших на халяву детей от расчетливого брака братских коммунистических и дружественных социалистических партий, хамоватых толстогубых негров и распущенных рыжих французиков и француженок с их рано пробудившейся чувственностью, вследствие чего сурьезные советские вожатые ходили ночами, как пограничники по берегу моря, с фонарями по корпусам и палатам и вытаскивали возмущенных, площадно ругавшихся парижаночек и прочих романских девочек из чужих кроватей, а после вызывали к себе довольных парней, но не устраивали им разноса, из лагеря не выгоняли, лишь пристрастно интересовались, не посрамили ли комсомольцы честь советских мужчин, тринадцатилетний Колюня, которому еще рано было браться за такие подвиги, ощущал невероятное томление в членах и не знал, как с этим томлением быть; среди тихих сыновей среднеазиатских председателей колхозов–миллионеров и шумливых кавказских князьков, вылезая из теплых, соленых вод, в которых плавали склизкие медузы, загорая под крымским солнышком на крупной морской гальке и перебирая влажные блестящие камушки в надежде найти дырявого “куриного бога” и повесить его на шею, смиренный житель невзрачной дачной местности затосковал по зеленому мутному Бисерову озеру и стал цепляться за его ускользающий образ.

Там, между темным Аю–Дагом и старым Гурзуфом, возле высокогорного артековского стадиона, словно жуткое мертвенное видение проплыло однажды перед Колюнчиком надменное лицо худенького, не по летам серьезного отрока, который не дарил старичкам на трибуне Мавзолея и в президиуме Дворца съездов цветы в толпе розовощеких совхерувимов, не кружился на танцах и не участвовал в массовках, вряд ли томился неутоленной тоской по девичьим нежности и теплу, но на высоких форумах звонким голосом читал пионерские приветствия Ленинскому Центральному Комитету и лично Леониду Ильичу, чей приезд со внучатами в Артек ожидался со дня на день.

Сладкозвучный отрок готовился к приезду дорогого клиента как к работе, и, видно, поэтому даже здесь, в образцовом лагере, с его немецкой дисциплиной и досаждавшим шефством, особенно в международную смену, находился на особом положении, с ним почтительно заговаривали вожатые и выполняли все пожелания, но все равно уберечь не уберегли. Уникальный ребенок простудил на крымской жаре уникальное горло, ему стали срочно подыскивать замену, и среди прочих выбор пал на проверенного в деле ключника.

Опыт декламации благодаря матушкиным литературно–музыкальным композициям у автозаводского чтеца имелся, но когда ему вручили слащавый текст приветствия и заставили озвучить, Колюня вдруг ощутил острый приступ стыда и замотал головой, не обращая внимания на то, что, большой и сильный, похожий на югославского актера Гойко Митича, игравшего индейцев в гэдээровских фильмах, добрый и обожаемый детьми вожатый Витя строго сказал:

— Так надо, Николай! — и печально подмигнул — дескать, все понимаю, это неприятно, но так надо, ты уж не подведи.

Но Колюнчик пятился все дальше к колючим и пыльным кустам южной акации, к серым камням, на которых грелись чуткие пестрые ящерицы, он не хотел такой судьбы, к которой его подталкивали взрослые люди, нацепившие на шею, словно дети, красные платки, покраснел и стал слабо выкрикивать: “Нет, нет, нельзя, я не буду, не смогу, нет!” — и его поспешили оставить в покое. А дурно воспитанный, по–партийной привычке всем “тыкающий” Леонид Ильич так в “Артек” и не прибыл, то ли закапризничали избалованные внучкби, то ли узнал про Колюнин отказ и насупился сам, не дал больше на дорогостоящую игрушку партийных денег, потому что в стране не хватало на сахар и хлеб, и именно по этой причине Первый Международный фестиваль детей всей планеты так и стал последним и закатилась, как южное солнышко, блестящая карьера маленького кремлевского служки.

9

Но даже если бы Ильич уломал внучат, если бы превозмог обиду и прикатил, простил глупого мальчика — что б это изменило? Все равно у Колюни было противоядие — как в волшебной сказке от гусей–лебедей–орлят–выше солнца кислыми яблочками, молочным киселем и деревенским хлебом из говорящей русской печки, Купавна отпаивала его после выхлопных пионерских газов, и если бы много лет спустя он пошел на суд, где решалась ее судьба, и строгая, похожая на школьного завуча женщина в синем в полоску костюме попросила его дать свидетельские показания, он сказал бы, что превращенная из болота в сад, пусть даже и поделенная заборами и мещанством мещерская окраина не позволила ему скурвиться и загнить, когда все вокруг к тому подталкивало. Она оказалась его островком свободы посреди плененного и лицемерного мира, и настоящая жизнь у него все–таки была.

Эта жизнь начиналась там, где росла на улицах дикая вишня, а на заброшенных участках малина, вылезали против всех правил вдоль заборов чернушки, свинушки, сыроежки, а иногда и подберезовики с подосиновиками, отрывая от мягкой сырой земли тяжеленные водопроводные трубы, где строили на деревьях шалаши, наблюдали за пыльной дорогой, клали пятикопеечные монеты под паровоз, играли в ножички, “двенадцать палочек”, штандер, “американку”, просто футбол и настольный теннис и от души дуплились в “картошку”, вечерами жгли костры и пекли в золе картошку настоящую, сыпали в костер марганцовку и соль, разводили огонь до небес, а потом уходили спать, и только царственная Мария Борисовна–Анемподистовна, боясь оставить хотя б один уголек в самую покойную и тихую ночь и жалея залить костер водой, чтобы не пропала зола, ворошила допоздна угли; где, как запах жасмина, стелился над ухоженной землей уют дачных улиц и сырых вечеров, бродили дачницы, ставили самовары с шишками, а дети рассказывали друг другу страшные истории, дурачили доверчивого новенького мальчика Илюшу, верившего в летающие тарелки, байками про инопланетян, выбросившихся десантом в пшеничном поле, и заставляли носить из колодца воду, чтобы заливать агрессоров, а сами уходили в пшеницу и ухахатывались до рези в животе, и потом, когда приезжали в августе комбайны и убирали поле, счастливые, кувыркались в стогах.

Но если бы Колюнчик все это патетически, с дрожью в голосе исполнил, судья вряд ли бы проронила ответную слезу и стала вникать в доводы пристрастного свидетеля, а строго оборвала, потребовала говорить по существу и не разводить демагогию, потому что демагогов на том суде хватало и без Колюни.

А еще была у них дурашливая, невоспитанная и беспородистая собака Тепка, черная, с белым галстучным пятном на груди, которая неизвестно откуда взялась, носилась как угорелая по огороду, затаптывая на грядках всходы моркови и редиски, а когда потерявшая терпение бабушка посадила ее на веревку, вырвалась, да так, что веревка обожгла Колюнину ногу под коленкой и бабушкину лодыжку.

У Колюни рана быстро зажила, а у бабушки не заживала долго–долго, до самой смерти. Но еще раньше, много раньше, чем бабушка умерла, Тепку подарили пьянчужкам, и Колюня очень по ней скучал, а потом собак разлюбил, потому что за гаражами на Автозаводской его однажды искусала недавно ощенившаяся сука, которую сторожа тотчас же спрятали, желая снять с себя всякую ответственность. Пострадавшему на всякий случай вкатили в живот семнадцать уколов от гипотетического бешенства, и все его жалели, хотя было не так уж и больно. Одного он только не понимал — как может человек стать бешеным и неужели же, если его не вылечат, тоже станет бояться воды, с лаем бросаться на людей и кусаться.

После Тепки была сиамская кошка Симка, пришедшая к ним под дверь однажды весною, у нее были отрезаны усы, чтобы она не могла найти дорогу домой.

Симка вела себя совершенно по–киплинговски: уходила и приходила когда хотела, пила только парное молоко, ела только рыбу, причем морскую — обязательно вареную, а речную — непременно сырую, и когда видела еду, выгибала спину и ее голубые глаза становились красными. Иногда она гуляла неделями, но вечерами бабушка выходила на крыльцо, на всю дачную улицу кричала запавшим в Колюнину память кличем, и голос ее, разносившийся от карьера до леса, от озера до пшеничных, кукурузных и ржаных полей над всеми садами, был так же естествен и красив, как щелканье соловья в густых приозерных кустах орешника и гибких вишневых деревьях, как далекий лай деревенских собак, кваканье лягушек или шум притормаживающей электрички на платформе Тридцать третий километр.

— Сима–сима–сима–сима–сима! — кричала бабушка, пока наконец около полуночи кошка не приходила вся побитая, с разодранным боком, забиралась к бабушке под одеяло и на следующий день лежала на террасе и сладко тянулась, перемещаясь за солнечным пятном, лениво щуря глаза и кусая хозяйку за ноги.

Забавных котят, которых приносила Симка и которые почему–то нимало на нее не походили — пестрые, рыжые, полосатые и зеленоглазые, но она все равно кормила их, облизывала и таскала за шкирку — топил в бочке для полива дядя Глеб, а недоумевающему Колюне объяснял, что так поступать гораздо гуманнее, нежели обрекать несчастных животных на голодную смерть зимой, когда с дач все разъедутся. Справедливо это или нет, Колюня не был уверен ни тогда, ни позднее — любое бытие лучше небытия не только для людей, но и для кошек, и несколько месяцев жизни полосатых котяток, возможно, были б достойнее утопления в мешке через день–другой после появления на Божий свет, тем более что кто–то из них мог уцелеть, но эти мысли Колюня никому не высказывал и даже до конца не продумывал, оставляя сомнения на потом.

Однажды кошку случили с громадным сиамским котом, и у нее родилось беленькое потомство. В отличие от полосатых их оставили жить, а когда они подросли, раздарили знакомым и незнакомым людям, из чего легко было сделать вывод: цвет шерсти и глаз, порода и происхождение могут служить достаточным основанием для решения вопроса о жизни и смерти.

Одного котенка хотел даже взять себе актер Вячеслав Тихонов, которого Колюня обожал и мечтал, прищурив, как Штирлиц, глаз, курить и сделаться разведчиком. Он говорил об этом всем, пока охальник и матерщинник Артур, рассказывавший мальчикам про теток, которые вечерами купаются в Бисеровом озере голыми, строго не оборвал его:

— Они заставят тебя мать родную предать, понял?

— Откуда ты знаешь? — возмутился Колюня, но в душе все равно испугался и быть профессиональным разведчиком и революционером передумал.

У кошки после следующей случки с сиамским котом началось воспаление матки, ей сделали операцию под общим наркозом в ветеринарной больнице, привезли на такси, и сестра отпаивала ее две ночи с ложечки, а потом кошка оклемалась, коты ей стали неинтересны, и она сделалась до старости беспечна и весела. Она прожила жизнь долгую–долгую, обленилась и растолстела, затем похудела, и, глядя на нее, бабушка говорила, что когда умрет кошка, то умрет и она. Но кошка пережила бабушку на восемь лет, затем и папу, и тогда ее усыпила оставшаяся одна в опустевшем беляевском доме учительница–мама, а не сделай она этого, кошка наверняка жила б до сих пор.

Но еще задолго до того, как все случилось, когда все были живы и никто не думал о смерти, порвавший с всемирным освободительным движением Колюнчик решил заделаться физиком–ядерщиком, потому что вычитанное им в Валином учебнике химии за седьмой класс описание маленького ядра, вокруг которого вращаются электроны и которое так похоже на крохотную Солнечную систему, поразило детское воображение сокровенной иерархической красотой и принадлежностью к единому грандиозному авторскому плану.

Теперь он грезил химическими опытами, лабораториями, синтезами, поиском катализаторов и взрывами и всего более мечтал о продававшемся в “Детском мире” наборе юного химика за пятнадцать рублей — большой красивой коробке, где лежали настоящие пробирки, колбы и спиртовка, несколько реактивов и лакмусовые бумажки. Но в этой покупке жизнерадостному экспериментатору отказали, и ему пришлось делать тайные опыты в обыкновенной стеклянной банке. Туда он наливал перекись водорода, борный спирт, марганцовку, хлорид кальция и что–нибудь еще, что можно было купить в аптеке, сэкономив на школьных завтраках. Однажды дикая смесь в руках у мальчика зашипела, стала стремительно нагреваться и слегка шарахнула, испустив резкий запах хлора и до смерти напугав бабушку.

1Да здравствует Чили! Че Гевара с нами! (исп.)

2Чили — да, янки — нет! (исп.)

3Объединенный народ никогда не будет побежден ! (исп.)

4Генеральный секретарь Центрального комитета Коммунистической партии Чили (исп.).

5Вежливая форма обращения в испанском языке.

 
на главную   первая часть   третья часть